Мать не запрещала Андрею снимать фотографию с гвоздя. Лишь вздыхала глубоко, наблюдая за ребенком, а иногда и слезу рукавом сбивала быстрым, почти неуловимым движением
Эта единственная отцовская фотография, затерявшаяся где-то по смерти мамы, запомнилась Андрею на всю жизнь так, что даже и сейчас, через десятки лет, в этом дальнем ночном экспрессе стоит перед закрытыми глазами так ясно и четко, что словно наяву видит он и отсутствующий, обращенный куда-то вдаль взгляд отца, и медаль, и перекрещенные на груди ремни, и усики, и резкую вертикальную складочку на лбу, в межбровье
Как и когда пережила мама смерть отца, Андрей не запомнил. Когда уже осознал невосполнимую утрату и то, какой страшной была она для них, мамино горе стало уже привычным, как привычной бывает постоянная, хроническая боль, которую носишь в себе, не надеясь на облегчение, с покорной неизбежностью, от которой никогда и никуда не денешься
Вторично замуж мать так и не пошла. Он не знал, стеснялся спрашивать почему, знал лишь, что она любила его, единственного сына, молча, немногословно и глубоко. Подсознательно чувствовал, что из-за жалости к нему так поступила: не захотела прибавлять к сиротству сына еще и отчима. Между собой они ни разу об этом не обмолвились и словом. Андрей отвечал матери такой же внешне сдержанной, однако горячей любовью. Никогда и ничего ей об этом не говорил. Но так ее любил и так жалел, что не дал бы, если бы мог, и пылинке на нее упасть. Ведь была она у него такая родная, единственная на всем белом свете. И Андрей мог бы, кажется, за нее, если бы пришлось, и жизнь отдать не задумываясь, если бы кто посмел обидеть ее.
Да, собственно, раза два дело и доходило почти до этого.
Вот хотя бы тогда, по окончании пятого класса. Чтобы помочь матери свести хоть как-то концы с концами, нанялся он на хутор к Матвею Дроботу. Нанялся на весь сезон, на все про все, с ранней весны и до покрова.
Дроботов хутор стоял неподалеку от леса Круглика, верстах в двенадцати от Терногородки, на широком косогоре возле речки Черной Бережанки. Построено все здесь было прочно, по-хозяйски фундаментально: просторная, на две половины, хата, крытая цинковым железом, два кирпичных амбара, рига, длиннющая конюшня и коровник, выложенные из дикого камня погреба, просторный, большущий, на сытном черноземе огород, ухоженный, «культурный» сад. Да и сам Матвей Дробот назывался тогда «культурным хозяином», потому что кроме обыкновенных пшеницы, ржи, ячменя, овса, подсолнуха и свеклы выращивал до этого неслыханные и невиданные в их краях арбузы и дыни, особые сорта груш и яблок, держал образцовую пасеку, и знали его хорошо не только в их волостной, а позднее районной Терногородке, но и во всей округе. Более того даже, как сам он хвалился, в Харькове, в Наркомземе.
Держал Дробот тогда четверку коней и двух жеребят, трех коров с телками, племенного быка и всегда до десятка свиней. Имел собственную молотилку, сеялку, жнейку и соломорезку, мечтал уже и о собственном, как он говорил, тракторце вещь по тем временам у них вовсе неслыханная.
А сам был сухощавый, щупленький, по-женски круглолицый и всегда тщательно выбритый. Носил под пиджаком жилетку с часами в маленьком нагрудном карманчике, на голове «панскую» шляпу с широкими полями, а на ногах даже и летом блестящие, маленькие, хорошо подогнанные хромовые сапожки. Ездил всюду на сером в яблоках сытом жеребце, запряженном в легкие двухколесные дрожки. Невысоким был, в общем неказистым, но заносчивым, с людьми немногословным. Разговаривал всегда как-то словно бы нехотя, свысока, или, как говорили люди, сквозь зубы.
Работы в «культурном хозяйстве» Дробота было вдосталь, и батрачил у него все лето не один Андрей. Кроме поденщиц-девчат и молодиц из соседних сел одних сезонных каждое лето работало у него человек пять семь Держал всех лишь до покрова. На зиму оставались только постоянные его работники пожилой извечный батрак Аверьян и глухая девка-перестарок Горпина.
Андрей нанялся до покрова, с тем чтобы и подработать немного, и в школу успеть, пусть и с опозданием месяца на два, чтобы, поднажав, к весне выровняться и догнать товарищей, не оставаясь на второй год. Это ему было уже не в новость. Пробовал в прошлом году. И вышло. Догнал. Даже и перегнал к весне
И вот поди ж ты, где-то примерно за месяц до покрова не повезло. Тогда еще и с погодой вышло не так, как хотелось. Сначала затяжные ранние дожди, потом неожиданные заморозки. А свекла в поле не выкопана, подсолнухи не собраны, и гречиха да просо мокли под дождем в копнах. Дробот от всего этого даже почернел. Злился, стал не в меру раздражительным, горячился, набрасывался на всех и вся, шипел, как сало на горячей сковороде. А он, Андрей, хотя и батрак, но все же не из тех старых и темных. Не только в спартаковцах да юных пионерах в школе ходил, но и о комсомоле уже думал. И о том, кто на самом деле этот «культурный хозяин», знал хорошо. Так же, как и то, что существует теперь профсоюз работников земли и леса. Но вместе со всем этим, и со стихами Маяковского о том, что «мы диалектику учили не по Гегелю», и что всего через каких-нибудь шесть-семь месяцев исполнится ему четырнадцать и его в самом деле примут в комсомол, уважал парнишка еще и старую крестьянскую, которая из поколения в поколение в душу и тело въедалась, рабочую, батрацкую честь. Честь старательного, добросовестного работника: если уж взялся, должен работать на совесть, чтобы люди на тебя пальцем не тыкали. И работал это лето не из любви, конечно, к «культурному хозяину», а из крестьянского уважения к хлебу, на совесть. Однако уже в конце, что называется, «у самого берега», перед расчетом, произошло непредвиденное.
За день до этого прояснилась погода. Ночью потянуло морозцем, и к утру все вокруг покрылось инеем так, будто снежком припорошило. А утро выдалось ясное, солнечное. И все они, и батраки, и хозяева, чуть ли не с самого рассвета принялись выхватывать, пока не поздно, с примороженного поля в низине под лесом картошку. Распоряжался всем, горячась, подгоняя и поощряя, сам хозяин Матвей Михайлович Дробот.
А перед завтраком на картофельное поле Дробота с терногородской дороги свернула Стригунова Мария, Андреева одноклассница и соседка. Принесла неожиданную и печальную весть: его, Андрея, мама тяжело заболела, лежит в хате одна-одинешенька, чуть ли не при смерти. И выходит, ему, Андрею, необходимо немедленно спешить домой.
Услышав об этом, хозяин нахмурился. Да и было из-за чего! Он намеревался за день убрать картошку, а под вечер еще и подсохшее просо с поля в ригу перевезти. На ночь нужно было гнать со старшим батраком три подводы на станцию в Новые Байраки. Туда с пшеницей, а на обратном пути несколько кубометров досок прихватить. Каждый человек, каждая рука, выходит, почти на вес золота, а тут вот И все же отпустил. Поморщился, будто кислицу проглотил, но все-таки отпустил Мог бы, конечно, подбросить на своих дрожках как-никак двенадцать километров! но где это видано, да еще при такой неуправке со временем и тяглом!
Отпустил и строго приказал: быть Андрею до захода солнца на месте, потому что он, хозяин, уезжая, на него и все подворье, и скотину должен оставить. Вышло так, что больше не на кого. И чтобы все было на ночь как следует обихожено напоено, накормлено, заперто
Андрей мчался босиком по подмерзшей дороге, не переводя дыхания, домчался за каких-нибудь два часа. Встревоженный, напуганный и до предела утомленный, дверь в хату открыл будто не своими, одеревенелыми руками.
В нетопленой и без того темной и холодной хате как в погребе. Мама лежала в постели, прикрытая дерюжкой и еще поверх нее свиткой. Из-под низко надвинутого на глаза темного платка виднелся лишь желтый, будто восковой, какой-то необычно острый нос.
У Андрея занемели ноги. Похолодело в груди. Остановился у порога, боясь пошевельнуться. Затаив дыхание, прислушался. Мама дышала тяжело, натужно, с хрипом. Через какую-то минуту, почувствовав, что в хату кто-то вошел, притихла, прислушалась.
Ты, Андрей? спросила еле слышно, не поворачивая головы.
От мамы несло жаром уже за несколько шагов. Лицо осунулось, глаза впали, губы почернели. Андрей с жалостью и невыразимой болью приложил к ее лбу холодную ладонь и, показалось, обжегся.
Мигом нашел спички, затопил сухими подсолнечными стеблями печку и, смочив в холодной воде, приложил маме ко лбу платок. После этого вскипятил в крынке воды, заварил липового чая и, почти силком напоив этим чаем больную, только теперь подумал о Нонне Геракловне. Прежде всего о ней, своей учительнице. И сразу же, как был, босой, запыленный, измученный, пошел напрямик, через огороды и глухие переулки, прямо к ней..