Так и я поселился у Дымского. И жил, уподобясь курортнику, потому что в Хороге тихо и спокойно, как всегда спокойно и тихо в Хороге, где никогда не было басмачей, где наливаются солнцем дыни и персики и тутовые деревья от нечего делать сыплют ягоды на траву, между каменных низких оград, где быки ходят по кругу на глинобитных площадках и вытаптывают копытами из пшеничных снопов янтарные зерна, а люди в белых одноэтажных домах тоскуют о тракторе, который доберется сюда, только проломив себе шестьсот километров пути от таджикской столицы сквозь массивы километровых отвесных скал по берегу Пянджа.
Медленны разговоры под звездами, когда смотришь на них, лежа на траве, в нагретую скалами ночь. Дымский умел рассказывать так тихо и просто, что я забывал о нем, и мне казалось, что я один. Слова его не доходили до моего слуха, они попросту плыли к летящим надо мной из Индии облакам и отражались в них, как на экране большого кино, кадрами полупрозрачных видений. Там стоял за реверсом машинист паровоза отец Дымского, с засученными грязными рукавами, и гнал поезд мимо той станции, около которой два месяца назад были расстреляны двадцать шесть комиссаров. Там качалась в волнах у берега Энзели большая шаланда, с которой мальчишка Дымский был снят англичанами. Там в белых кителях шагали английские офицеры к большому полукруглому белому дому, у дверей которого навытяжку стоял безбородый сипай, охраняя вверенных ему пленников-мальчуганов. Иногда облака темнели и разрывались. Их разрывы уподоблялись горным острым хребтам, и мне казалось, я вижу белые чалмы воинов ислама под командой Энвер-паши, и по гребням навстречу ему карабкался отряд комсомольцев локайских таджиков. И когда я тщательно вглядывался в каждого поочередно, я обязательно отыскивал среди них одного русского комсомольца, о котором я знал, что он Дымский. Это шел в облаках короткометражный фильм из истории одного человека.
Иногда он сменялся другим: я видел в облаках живого бога исмаилитов. Он сидел в бомбейском дворце, по пролетам которого скользили тихие лифты. Он сидел в европейской одежде, круглый и толстый, в больших роговых очках, его обвивала гирлянда кружочков, и в каждом кружке арабскими буквами было начертано священное имя имама, и таких кружков было сорок семь, потому что сорок восьмым был сам «живой бог» Ага-Хан сорок восьмое воплощение божества. Эта гирлянда иной раз мне представлялась широкой дорогой, повисшей в лунном воздухе над ледяными хребтами несметных гор, протянувшейся от Памира к жадной белой руке Ага-Хана, и по этой дороге лилось ему в ладонь золото бедняков, золото, намытое памирцами в пенных водах Бартанга, Язгулема и Ванча, золото, которым до сих пор платят памирцы за свою дикость и суеверную нерешительность просвещенному оксфордским высшим образованием сиятельному и священнейшему Ага-Хану. И может быть, это самое золото потекло обратно другими путями, чтоб оплатить голову Дымского?
Удивительно рассказывал Дымский теплыми и темными ночами в Хороге. Днем он казался вялым и скучным. Он писал протоколы в заседаниях облисполкома, ему давали слово, и он путался в синтаксических оборотах, пытаясь вложить в них точные выводы цифр, им самим добытых по волости. Он лениво и медленно ходил по Хорогу в ночных туфлях, но когда случайно доходил до крутореброго высокого камня на берегу кипящего в пене и ярости Гунта, то сбрасывал туфли, мешковатый госторговский пиджак и мятые брюки, сбрасывал, выпрямлялся на камне и тугой напряженной стрелой летел вниз головою в ледяную гудящую воду. Находились в Хороге такие, как он, не боящиеся мутной и опасной воды, но их было мало.
Дымский редко спорил с людьми и никогда не сердился. Никто никогда не видал его раздраженным. Он был мечтателен и застенчив. Любил песни шугнанцев, записывал их и переводил. У него была тетрадь с записями народных обычаев. И однажды на столе в его комнате я нашел плотную, сшитую пачку писчей бумаги, на которой прочел надпись: «Роды, родовая вражда и родоначальники на Восточном Памире». Это была рукопись его труда, о котором я не знал до тех пор. Я попросил у него разрешения прочесть, и он, стесняясь, нехотя разрешил.
Подробнейшие сведения с цифровыми выкладками вскрывали всю экономику Восточного Памира, которой никто до сих пор серьезно не занимался. В рукописи были фразы: «под теснением отряда крармии», «в Аличуре земледелие было ранее основным занятием некоторых киргизов, но с течением времени оно забросилось», «такое неравномерное распределение скотины сказывается на благосостоянии района, где байство излишками скота, давая его на выпаску бедноте, каковая собирает с него молоко и шерсть, располагает последних на свою сторону и тем самым препятствует проведению классового расслоения»
В ней было много таких фраз, которые были насыщены мучительной борьбой автора с ощерившимся на него синтаксисом, но это была драгоценная рукопись, которую я прочитал с давно не испытанной жадностью и которую в конце концов выпросил, чтоб увезти в Ленинград и, выправив ее, сдать академическому издательству.
И она была бы напечатана, если бы Дымский, вдруг, словно испугавшись чего-то, не прислал мне радиограмму о том, что он не хочет ее печатать, потому что будет все заново переделывать.
Я всегда видел Дымского таким тихим, даже вялым и немного скучающим, что я никак не мог и это даже злило меня представить его иным: тем человеком, который в рассказах о нем обрастает героической легендой.
В те годы многое в кишлаках еще было недоступно рядовому советскому работнику. В кишлаках молились и курили опиум, и путались в десятках мелких обрядов, и просто не любили чужого любопытства. И, продавая барана, курицу и лепешку, требовали вполне справедливой расплаты, а если угощали, то всегда знали угощению цену, и степень радушия всегда определялась хорошо известной хозяину стоимостью затраченного. И женщины не любили, когда глазели на них пусть и невинно заезжие люди.
От Дымского не было тайн. Настоящей радостью и настоящей честью был приезд Дымского. Его зазывали наперебой в каждый дом, и каждая семья ставила лучшие угощенья, и женщины любезничали с ним наперегонки, словно никогда на Востоке не существовало порабощения женщины. И таджик, который поймал бы себя на расчетливой мысли, на мимолетной ревности или на скрытности перед Дымским, счел бы это за кровную обиду себе самому.
Я не знаю, чем объясняется это и откуда это пошло. Три года подряд я постоянно встречался с Дымским и точно знаю, что это так. Конечно, у него были враги. И если за шесть лет своих памирских скитаний Дымский не попался ни одному из них, то только потому, что памирские жители, порой незаметно для него самого, охраняли его. Они следили за ним в его рискованных переходах, они вырастали словно из-под земли, чтобы предупредить его об опасности; они не спали, когда он спал, и часами вслушивались в разговор ветра, и в шелест травы, и в молчание камней.
Я не сразу понял это. В тридцатом году я вообще не знал, что так может быть. В тридцатом году я удивлялся легендам о Дымском. Вероятно, им и сейчас удивляются многие.
Нас было четверо. Дымский был пятым. Мы блуждали в глубоких ущельях Дарваза, где жители не знали Дымского, ибо Дарваз не Памир. Из снежной бури с перевала Равноу мы скатились на измученных конях в не знакомую никому из нас долину Дара, упирающуюся в Афганистан. В долине Дара множество кишлаков и ни одного русского человека. Жители сказали нам, что в долине орудует шайка басмачей пришельцев из Афганистана. Она разграбила три кишлачных кооператива.
Мы остановились ночевать в не обозначенном на карте кишлаке Хундара, что значит Кровавое ущелье. У меня была винтовка, у Дымского винчестер. У остальных наган. Никакого другого оружия у нас не было, и мы не особенно жаждали встречи с бандой.
Дома́ в кишлаке лезли один на другой, перепутав дворы, ограды, переулки, сады и арыки. Вся эта мешанина обвешивала склон высокой горы и обрывалась над отвесным красноцветным ущельем. В темноте мы поставили коней в какую-то яму, а сами забрались в квадратный дом без окон, с одной узкой дверью на крышу подпиравшего его кооператива. Трескучий жаркий очаг, вокруг которого мы расселись, одолевал нас въедливым дымом мы варили в чугунном котле барана. Оборванные дарвазцы набились в дом, заранее зная, что баран слишком велик для нас пятерых.