Женщины и теперь ничего, заметил Йемель. Немало женских глаз подмигивало ему.
Но Абдулла брезгливо махнул рукой. Разве это женщины? Все ноги в навозе!
В старину ножки у женщин были тонкие, как у рысаков. И украшениями были увешаны с головы до ног. С ума можно было сойти, когда такая гордо выгибала шею или покачивала бедрами при ходьбе. За такую и последнюю лошадь отдать было не жаль.
От этих воспоминаний Абдулла выпучил пьяные глаза и мокрая нижняя губа его отвисла.
А Йемеля интересовало, куда же делась вся эта красота и роскошь?
Всех богатых выслали из деревни, сказал Абдулла. Объявили кулаками и угнетателями. Теперь я живу так, чтоб никто не позавидовал. И когда ты нищ, как я, никто тебя не трогает. Вот как надо жить, хитро!
А тебя из деревни не выгнали? спросил Йемель.
Как же не выгнали? Десять лет меня не было, потом вернулся. Где-то жить же надо. А ты какого черта в России ищешь? Сидел бы сейчас дома.
Йемель потряс головой:
Не рискнул, старина. Не рискнул. Кто этих фашистов знает. Темное дело. Да и у бомб ведь глаз нету, они между людьми различия не делают Увидишь, я и тут встану на ноги Тут все-таки спокойнее. Уверенней как-то себя чувствуешь. Большая страна, большие возможности
Старик безнадежно махнул рукой.
Скажи мне правду, Абдулла нагнул хитрое лицо к Йемелю, и его мокрая бороденка защекотала щеку Иоханнеса. Ты правда холостяк? Ты что, никогда не знал женщин?
Лампа страшно коптила. Водка кончилась.
Все. Больше нету, огорчился Абдулла. Йемель пошарил в нагрудном кармане и вытащил одеколон.
«Сирень». Не знаю, можно ли пить? спросил Йемель лицемерно.
Давай сюда! Абдулла схватил пузырек, отвернул пробку и с бульканьем вылил одеколон в пиалу.
Теперь все запахи перемешались: вонючий запах брынзы и приторно сладкий запах «Сирени».
У Йемеля нашелся еще флакон «Камелии». Но Йемель сказал, что этот пузырек ему не принадлежит. Кто-то просил продать.
Врешь, собака, старик замахнулся на Йемеля локтем, на четвереньках пополз в угол нар к сундуку и откинул крышку.
Сколько ты хочешь?
Йемель назвал цену и попробовал заглянуть в сундук. У него зашлось сердце. Обитый железом ящик был до краев полон денег, сотенных, десятирублевых, тридцатирублевых бумажек.
Эти деньги Абдуллы Йемель потом видел даже во сне. Это был самый жуткий сон в его жизни. Всю ночь он мучился в страхе, что деньги могут украсть, ведь ящик без замка. Йемель вертелся, охал, мычал во сне, вскрикивая иногда: «Деньги! Деньги!» И просыпался от сердитых толчков Популуса весь в поту, с одеколонной отрыжкой.
И Пярья видела тревожные сны. Сообщения Информбюро не особенно огорчали ее, потому что она не знала России. Она не знала, где находились те далекие города, поселки и участки фронта, о которых говорилось в сообщениях Совинформбюро. Ее мучил главный вопрос, что война все еще продолжается. Да, война продолжалась.
По вечерам Ханнес изучал газету, указательный палец кузнеца двигался вдоль строчек. Пярья, как обычно, спрашивала:
Ну как?
Отступаем, отвечал Ханнес мрачно.
А ты говоришь, что мы победим.
Конечно, мы победим.
Ханнес внимательно разглядывал маленькую потрепанную географическую карту и карандашом отмечал на ней линию фронта. Он чертил слабо, еле заметно, чтобы всякий раз, когда линия фронта сменялась, можно было стереть ее резинкой, сопровождая это грустным сопением.
Ханнес разглядывал карту и чертил очень сосредоточенно, Пярья в эти минуты могла рассказывать что угодно, он все равно не слышал. Пярья не обижалась. В такие минуты муж, склонивший свою светлую голову над маленькой картой, казался ей большим ребенком, старательным школьником.
Из эстонцев, живших в Старом Такмаке, в военкомат вызвали только Ханнеса. Целый день сидела Пярья в напряженном ожидании, в глазах ее был испуг, руки не слушались. Сидела и ждала. Такой и увидел ее Ханнес, когда вернулся домой.
Неужели мир так жесток, неужели у нее отнимут Ханнеса? Без Ханнеса Пярье не нужна жизнь. И хотя муж, как и прежде, работал в кузнице, чинил крышу своего дома, вечерами умывался, отдуваясь, разбрызгивая воду, на душе у Пярьи было неспокойно. Ночами она просыпалась рядом с тяжело спящим мужем и до утра мучилась неясными страхами.
Если бы Ханнес шел освобождать Эстонию это было бы естественно: по крайней мере ясно, за что он проливает кровь, но какое Ханнесу дело до чужой земли и незнакомых городов? Ведь как должно быть: русские пусть освобождают свою землю, украинцы свою, а эстонцы Эстонию. Это было бы справедливо.
По лицу Пярьи катились горючие слезы, и сердце просило: «Боже, если ты есть, не отнимай у меня Ханнеса! Скажи, разве могут проиграть войну только из-за того, что он не пойдет?!»
Сам Ханнес, казалось, был совершенно спокоен, и это глубоко обижало Пярью. Разве разлука его не огорчает? Как мог он так просто и легко сказать:
Нужно идти, жена. Нужно.
Значит, ты не любишь меня, с горечью сказала Пярья.
Нельзя все валить в одну кучу, ответил Ханнес.
Но разве это ответ? Ханнес и сам был недоволен надо бы все объяснить, но как объяснять вещи, которые должны быть ясны сами по себе.
А ночью, лежа без сна, Пярья простила Ханнеса, наклонилась над спящим мужем и поцеловала его в губы.
Так проходили летние дни. Йемель бредил деньгами, Пярья боялась потерять Ханнеса, а Кристине казалось, что нет ничего труднее, чем вязка снопов. Нет ничего убийственней, чем ступать босыми ногами по покосу, да еще под нестерпимо палящим солнцем. Тело все в ссадинах, распухшие руки полны заноз, в глазах черно, а на душе отчаяние.
В Таллине Кристина заходила в магазин на углу, покупала буханку хлеба и платила какие-то сенты.
Хлеб такое обычное дело! Она и не представляла, каким трудом он достается.
Грустные мысли мешали Кристине видеть безгранично синее небо и золотую землю. Люди не помнили такого лета и такого урожая.
Урожай ждал уборки, а фронт хлеба.
На полях от зари и до позднего вечера продолжалась тяжелая работа. И все-таки труд этих людей казался каплей в огромном море. Работе не видно было конца, полям границ. Связанный в снопы и еще не скошенный хлеб стояли рядом. Первого было много, второго гораздо больше, хотя все делалось одновременно. Во ржи, махая крыльями, двигались конные жатки, на полях вязали снопы, а по дороге, постегивая скотину, мальчишки возили снопы на двор кузницы, где молотили хлеб. Оттуда выезжали обозы с зерном на приемные пункты. Бригадиры нервничали, измеряли сотки и подбадривали шатающихся от усталости людей. Хлеб грозил оказаться под снегом.
Каждый год в густое золотистое море колосьев врезались комбайны, и кто бы мог подумать, что нынче осенью сюда придут люди с серпами, как во времена предков! Колхозы требовали горючего. Но требования, жалобы и просьбы сами по себе не могли заставить комбайны двигаться. Горючего не хватало. Пришлось понять это и смириться.
Перед неубранными массивами хлебов колхозники Такмака чувствовали, что приходится рассчитывать только на собственную силу.
А хватит ли ее?
Деревня была разделена на лагеря. На поля за несколько километров везли питьевую воду, свежий хлеб и жирную похлебку в больших котлах. В обед дети постарше приносили грудных младенцев, они спали в тени под ольхами, и усталые, запыленные матери кормили их. После коротенького отдыха, который, казалось, утомлял еще больше, работа продолжалась до темноты.
А Кристина так не могла. Она совала под нос бригадиру свои набухшие, расцарапанные руки. Пусть дадут любую другую работу, а на поле она больше не пойдет! И бригадир назначил Кристину на ток, собирать солому.
Женщины в Такмаке никогда не повышали голоса. Ссорясь, они бросали острые взгляды, язвительные слова, но внешне всегда оставались спокойными, говорили тихими, гортанными голосами. Но сейчас и они покрикивали:
Эй, ты!
Шевелись, шевелись!
Повсюду, на пыльных дорогах, скрипели колеса, трусили лошади с нечищеными гривами. Мальчишки, погоняя лошадей, стояли в телегах с важным видом, ведь им поручено ответственное дело.
Из молотилок безостановочно текла золотистая струя, и тяжелые горы зерна все росли. И снова слышался озабоченный и сердитый крик: