Не знаю, сильно ли влияет на мои воспоминания о тех временах мой нынешний возраст, насколько их окрашивает мой возраст тогдашний: мне было семь лет, когда мы уехали из Кинвары, и девять в ту ночь, когда Мейзи зашлась криком, в ночь, которая изменила мою жизнь даже сильнее, чем наш отъезд из Ирландии. Сейчас, восемьдесят два года спустя, я по-прежнему слышу ее крик. Если бы только я попыталась разобраться, почему она кричит, вместо того чтобы укачивать ее без всякого успеха. Если бы я попыталась разобраться.
Но я так боялась, что жизнь наша вновь пойдет наперекосяк, что старалась не замечать вещей, пугавших меня сильнее всего: папину неизменную любовь к бутылкена это перемена страны никак не повлияла; мамину угрюмость и вспышки ярости; их постоянные скандалы. Мне очень хотелось, чтобы все наконец выправилось. Я прижала Мейзи к груди и зашептала ей на ушко: «Но мне милее голос твой, пичужечка моя», пытаясь ее утихомирить. Когда она умолкла, я испытала облегчение, не сознавая, что Мейзи в тот день стала канарейкой в шахте: она предупреждала нас об опасности; впрочем, было уже слишком поздно.
Нью-Йорк1929 год
Через три дня после пожара мистер Шацман будит меня и тут же заявляет, что они с миссис Шацман придумали идеальный выход (да, он употребил именно это слово, «идеальный» «айдиальный» с его немецким выговором; в тот самый миг я усвоила страшную силу превосходных степеней). Они отведут меня в Общество помощи детям, там трудятся дружелюбные социальные работники, все детишки, находящиеся под их присмотром, обогреты, накормлены и одеты.
Но я не могу! возражаю я. Мама без меня не управится, когда ее выпишут из больницы.
Я уже знаю, что отец и братья мертвы. Видела их в коридоре, накрытыми белой тканью. Маму же унесли на носилках, а еще я успела заметить, что Мейзи двигалась и попискивала, когда какой-то человек в форме уносил ее прочь.
Он качает головой:
Она не вернется.
Тогда Мейзи
Твоя сестра Маргарет не выжила, говорит он и отворачивается.
Мать, отец, два брата и сестра, которая была мне дороже собственной души, какими словами выразить утрату? А когда я все-таки нахожу подходящие слова, сказать их некому. Все, к кому я была привязана в этом миреновом для меня мире, умерли или исчезли.
В ночь пожара, когда Шацманы забрали меня к себе, я слышала, как миссис Шацман переругивается в спальне с мужем на предмет того, что со мной делать.
Мне только этого не хватало, шипела она, а я слышала каждое слово, будто мы находились в одной комнате. Эти ирландцы! Куча детей, да в такой тесноте. Удивительно, почему такие вещи не происходят чаще.
Я слушала через стену, и внутри разверзалась пустота. «Мне только этого не хватало». Несколькими часами раньше папа пришел с работы в баре, переоделся, как всегда переодевался вернувшись, с каждым слоем одежды сбрасывая затхлый запах. Мама чинила одеждуона этим подрабатывала. Доминик чистил картошку. Джеймс играл в углу. Я рисовала на листке бумаги, разучивала с Мейзи буквы: коленям было тепло под ее весом, будто там лежала грелка; ее липкие пальчики копошились в моих волосах.
Я пытаюсь забыть этот ужас. Хотя, наверное, «забыть» не то слово. Как такое забудешь? С другой стороны, я не продвинусь в жизни ни на шаг, если не сумею укротить свое отчаяние. Я закрываю глазаи слышу, как визжит Мейзи и кричит мама, ощущаю запах дыма, чувствую жар на кожеи вскакиваю с матраса в гостиной у Шацманов, обливаясь холодным потом.
Мамины родители умерли, ее братья остались в Европе; один за другим ушли в армию, и я понятия не имею, как их разыскать. Потом мне приходит в головуоб этом я говорю мистеру Шацману, что кто-нибудь может попробовать связаться с папиной матерью и сестрой, оставшимися в Ирландии, хотя мы и не общались с ними с тех пор, как приехали сюда. Я не видела ни единого письма от бабули, не видела, чтобы папа писал ей. Наша жизнь в Нью-Йорке была такой безрадостной, и мы цеплялись за нее такими неверными пальцами, что папе, видимо, не о чем было рассказать родным. Сама же я знаю не много: название нашей деревни, папину фамилию, хотя, возможно, и этого достаточно.
Мистер Шацман хмурит брови и качает головойи только тут я сознаю свое одиночество. На этой стороне Атлантического океана нет ни одного взрослого человека, которого я бы хоть сколько-то интересовала, некому отвести меня на судно и оплатить мой проезд. Я обуза для общества, и никто не хочет со мной возиться.
Ты, ирландка. Сюда. Тощая хмурая дама в белом чепце манит меня костлявым пальцем. То, что я ирландка, она, видимо, выяснила из документов, которые заполнил мистер Шацман, когда несколько недель назад привез меня в Общество помощи, а может, по моему выговору, «торфяному», как и прежде. Ф-фу, говорит она, поджимая губы, когда я подхожу. Рыжая.
Как прискорбно, высказывается стоящая с ней рядом толстуха, а потом вздыхает. Да еще и веснушки. А в ее годах и так-то пристроить непросто.
Тощая облизывает большой палец, отводит волосы от моего лица.
Так ты их отпугнешь, а это ни к чему, ясно? Зачеши назад. Если будешь выглядеть опрятно и благовоспитанно, может, кто и позарится.
Она застегивает пуговицы на моих манжетах, нагибается, чтобы заново завязать шнурки на моих черных туфляхот чепца поднимается запах плесени.
Ты обязана выглядеть презентабельно. Как девочка, которую любой женщине захочется постоянно видеть в доме. Чистоплотная, воспитанная. Но не слишком Она бросает взгляд на другую.
Не слишком какая? спрашиваю я.
Некоторые женщины не очень любят, чтобы под одной с ними крышей жили смазливые девочки, говорит она. Ты, правда, не особенно И тем не менее. Указывает на цепочку у меня на шее. Это что?
Я поднимаю руку, дотрагиваюсь до латунного кельтского креста-кладдаха, который ношу с шестилетнего возраста, обвожу пальцем контур сердечка.
Ирландский крест.
В поезд нельзя брать с собой обереги.
Сердце бухает так, что мне кажется: она тоже слышит.
Он бабушкин.
Они обе таращатся на крест, вижу, что сомневаются, пытаются решить, что делать.
Она подарила мне его еще в Ирландии, перед нашим отъездом. Это это все, что у меня осталось.
Это правда, но правда и другое: я говорю это, чтобы их переубедить. И мне это удается.
Поезд мы сперва слышим, а потом уже видим. Негромкий гул, легкая дрожь под ногами, басовитый свистоксперва чуть слышный, но нарастающий по мере приближения состава. Мы вытягиваем шеи, смотрим на рельсы (хотя одна из наших попечительниц, миссис Скетчерд, кричит визгливо: «Де-ти! Де-ти, на место!»), и вот он внезапно появляется: черный паровоз нависает над нами, тенью застилает платформу, с шипением выпускает парбудто огромный одышливый зверь.
Я в группе из двадцати детей самого разного возраста. Все мы отмыты, одеты в подаренную благотворителями одежду, на девочках белые передники и толстые чулки, на мальчиках штанишки, застегнутые под коленом на пуговицы, белые рубашки, галстуки, пиджачки из толстой шерсти. Тот октябрьский день выдался теплым не по сезону, бабье лето, как выразилась миссис Скетчерд, и все мы на платформе обливаемся потом. У меня волосы прилипли к шее, в жестком переднике очень неудобно. В одной руке я сжимаю коричневый чемоданчик, в котором, помимо креста, лежит все мое недавно приобретенное имущество: Библия, две смены одежды, шляпа, черное пальтооно мне мало на несколько размеров, пара туфель. На пальто, с внутренней стороны, одна из добровольных сотрудниц Общества вышила мое имя: Niamh Power.
Да, именно так. А произносится «Ниев». В графстве Гэлвей это вполне расхожее имя, в ирландских районах Нью-Йорка оно тоже встречается нередко, но там, куда повезет меня поезд, оно явно не годится. Дама, которая несколько дней назад вышивала эти буквы, цокала за работой языком.
Очень надеюсь, что вы не слишком привязаны к этому имени, маленькая мисс, потому как могу вас заверить: если вас, на ваше счастье, кто-то возьмет в семью, ваши новые родители сразу дадут вам другое.
Папа называл меня «моя Ниев». Но я не особенно привязана к этому имени. Я знаю: его трудно произносить, звучит оно по-чужому, а для тех, кто не понимает, еще и некрасивонагромождение разномастных звуков.