На Улице все давно стихло, доносился только стрекот ночных насекомых. Дверь стояла настежь, в хижину то и дело врывался июльский ветерок. Фина потянулась за курительной трубкой, продолжала, попыхивая:
Большой Джонон у меня был надсмотрщик. Ты знаешь, кто это такой, а?
Знаю. Это который в поле надо всеми главный.
Вот именно. Джона моего поставили управлять остальными на плантации. Не потому, что он лютовал, как эта скотина Харлан. А за великий ум. Джонон умнее всех белых был, вместе взятых; да что тамбелые от него зависели. Плантация табачнаяэто тебе не просто земля, Хай. Это сердце Локлесса. Ты всюду бегаешьвидал небось, какие тут богатства, чем белые владеют.
Еще бы. Имение Локлесс занимало тысячи акров, простиралось до самых гор. Я любил улизнуть с плантации, обследовать окрестности. Помимо табака в Локлессе выращивали персикицелые сады золотых персиков; а еще пшеницукак она волновалась под летним ветром! Как помахивали желтыми плюмажами кукурузные початки, какие на лугах паслись тучные коровы, как спорилось дело у кузнецов и плотников, сколько было устроено лед́ ников для молока и масла, какая сирень, какие ландыши благоухали возле господского дома! И что за рачительная рука расчертила эти земли, отведя на каждую культуру ровно столько, сколько потребно, явив блестящее владение прикладной геометрией, которого я не мог осмыслить своим детским умишком!
Красота, да и только, говорила меж ду тем Фина. А знаешь, с чего все началось? С табака, мальчик. Вот с этого самого, который в трубку мою набит. Большой Джонон был всему голова. Никто столько не знал про табак, сколько мой Джон. Как гусениц рогатых известину, этих, из которых бражники выводятся; какой лист оторвать, а какой оставить, чтоб золотился. Белые уважали его, Джона моего. Вон, даже дом у нас, видишь, насколько больше прочих?
Мы не чванились, нет, такого за нами не водилось. Наоборот, помогали другим, еду давали, у кого не хватало. Джон, бывало, скажет: ступай, жена, снеси мучицы тем-то и тем-то.
Фина помолчала, выпустила пару дымных колечек. Светляки кружились над нами, подчеркивая июльскую тьму.
Я его любила, да помер он, и все сразу разладилось. Урожай в тот год собрали вовсе никудышныйпрежде такого не бывало. На другой год снова. И на третий. Говорят, Джон, даже если б выжил, плантацию бы не спас. Это земля, Хай; сама земля белым мстит, потому что они ее истощили, измучили жадностью своей. Покуда еще есть в Виргинии красные земли, да недолго осталось. Скоро будет здесь один песок. Это всякому ясно. Словом, как овдовела я, так проклятие и начало действовать. Я проклята, Хай. И ты прок лят.
Взять Эмму, тетку твою. Взять твою маму. Я их помню, Хай, двух сестер, Эмму с Розой. Души друг в дружке не чаяли. А плясали как! Я все помню, и ты тоже помни. Только посмей забыть! Знаю, оно больно, да так надо, Хай. Надо помнить, мальчик.
Я молчал, придавленный внезапным осознанием. Ибо я уже забыл. Уже. Так скоро.
Мне-то вовек моих малюток не забыть, продолжала Фина. Их всех забраливсех пятерых. Продали с остальными здешними, будто хогсхеды какие.
Некоторое время Фина сидела понурившись, закрыв лоб ладонями. Наконец подняла голову. По щекам текли слезы.
Когда это случилось, я день и ночь кляла Джона. Думала, останься он жив, детей бы не отняли. Не потому даже, что он бы разорения на плантации не допустил; нет, тут другое. У Джона духу достало бы за детей вступиться. Сама я не смогла. Не посмела.
Ты про меня довольно худого слыхал, мальчик. Да только ты и другое знаешь. У старой Фины в самой середке трещинавот что ты просек. Ну и я, когда ты в дом ко мне забрался, просекла: у тебя в середке такая ж точно трещина. Потому ты меня и выбралне разуменьем, а чутьем. Как звереныш.
Фина поднялась, стала прибираться. Я полез на настил.
Хай!
Я обернулся. Фина буравила меня взглядом.
Да, мэм.
Я тебе мать не заменю, мальчик. Я не твоя мама Роза. Она красивая была и добрая, ух какая добрая. Я мало к кому привязываюсь, а к ней вот привязалась. Потому что Роза не сплетничала, в чужие дела нос не совала. Словом, я ей замена негодящая. Но ты, мальчик, меня выбрал. Я понимаю. Хочу, чтоб ты знал: старая Фина все понимает.
В тот вечер я долго не мог заснуть. Глядел на потолочные балки, мысленно повторял Финины слова. «Красивая женщина с добрым сердцем; не сплетничала; не лезла не в свое дело». Я прибавил характеристику к тем обрывкам сведений, что уже получил от других обитателей Улицы. Фина и не подозревала, какую ценность представляла для меня каждая крошечная деталька маминого портрета. С годами я сложил детальки вместе, я даже стал видеть сны о маме, только она в отличие от Большого Джона в Фининых снах являлась дымкомсмутным, бестелесным.
* * *
Ну а мой отецкак насчет него? Я очень рано узнал, что отец и хозяин Локлессаодно лицо. Ни мама, ни он сам не делали тайны из этого факта. Время от времени я видел отца в седле объезжающим свои владения; поймав мой взгляд, он неизменно касался шляпы кончиками пальцев, дескать, здравствуй. Я знал также, что именно отец продал мамуФина регулярно напоминала. Но я был мальчишкой, а потому видел в хозяине Локлесса то, что любой мальчишка видит в своем отце, а именно модель собственной весьма вероятной будущности. Вдобавок я как раз начинал постигать, сколь широка и глубока пропасть между господами и невольниками. Невольники вкалывали, не зная ничего, кроме гряд, табачных листьев и хогсхедов; до гробовой доски надрывали спины, надрывали сердца. Господа не снисходили даже до появления на плантацияхих жизнь текла в блаженной праздности, средоточием коей были особняки, подобные тому, что венчал владения моего отцавеликолепный Локлесс. Естественно, глядя на отца, я видел не человека, а символ иной жизни, где роскошь привычна, а пиршества следуют одно за другим. Я знал и о наличии у меня брата, мальчика чуть старше. Думал: пока я убиваюсь на плантации, брат мой жирует в особняке. А по какому такому закону произведена эта сортировка: меняк приневоленным, егок виргинской знати? Мне бы только случай представилсяуж я бы продемонстрировал, на что способен. Вот какие чувства вполне оформились во мне к тому роковому воскресенью, когда на Улице появился мой отец.
Фина была в недурном расположении духаразумеется, по ее собственной шкале настроений. Сидела на пороге, не хмурилась и не шпыняла ребятишек, если им, увлеченным игрой, случалось оказаться в непосредственной близости от хижины. Фина пела песню:
Господи Боже мой, как тяжело!
Господи Боже мой, как тяжело!
Сердце-то кровушкой все изошло
Господи Боже мой, как тяжело!
Я подтягивал. За куплетом о тяжести полевых работ следовал куплет о боли, связанной с пустыми надеждами, далеео недостижимости свободы. Песня представляла собой диалог. Я подражал погонщику рабов, когда он велит не отлынивать, ответную же реплику невольника всякий раз исполнял по-новому, копируя одного за другим обитателей Улицы. Сами они собрались тут же. Они мне хлопали, их довольство возрастало по мере продвижения песни, и вот уже каждый из них охвачен, задействован в диалоге, каждый прозвучал. Впрочем, сам я смотрел не на них, а на белого всадника. Жеребец по кличке Лидер Теннесси приплясывал под его седлом, шляпа была надвинута на самые брови, а подскакал он к нам явно привлеченный моим «концертом». То был мой отец. Он снял шляпу, достал из кармана платок, отер пот со лба, водворил шляпу на место, снова полез в карман, что-то вынул и бросил мне, я же, не сводя с него глаз, поймал подачку одной рукой.
Но и поймав, я не отпустил его взгляд. Так я стоял целое долгое мгновение и спиной чувствовал: невольники напряглись, они боятся, как бы моя дерзость не навлекла на них гнев Харлана. Однако мой отец продолжал улыбаться. Наконец он кивнул мне и развернул коня.
Сзади выдохнули. Я ретировался в хижину, залез на настил. Только теперь я посмел рассмотреть подачкумедяк с зазубренными краями, с портретом белого мужчины на одной стороне и козломна другой. Я долго водил пальцем по зазубринкам, и мне казалось, вот он, мой талисман, мой пропуск, мой билет в один конец с плантации, да и с Улицы тоже.