Тропка, петляя, поднималась на холм, щетинившийся лесом. Я замедлил шаги, только миновав жилище Босса Харлана. Задумался: не он ли руку приложил? Харлан, типичный представитель белой рвани, заправлял локлесской плантацией и по собственному усмотрению устраивал такого рода сделки. Дейси, его жена, хозяйничала в господском доме. Я принялся ворошить обрывки воспоминаний, однако Босса Харлана не обнаружил. Я видел поилку для лошадей. Я чувствовал запах конюшни. Значит, туда мне и надо. Там ждет меня нечто пока безымянное, связанное с мамой; возможно, я открою тайную тропу, которая приведет меня к маме. Ежась на зимнем ветру, среди леса, я вновь оказался окружен какофонией голосов (теперь их число умножилось), и вновь память подсунула картинку: лошадиная поилка.
Я бросился бежать. Я бежал во всю мочь коротких своих ножонок. Конюшня. Скорее добраться до конюшни. От этого зависит всевесь мой мир, целая жизнь. Я достиг белых деревянных дверей, я дергал задвижку, пока двери не распахнулись, свалив меня наземь. Тотчас поднявшись, я ринулся в конюшню. Все как привиделось: вот лошади, вот поилка. Я подходил к лошадям по очереди, вглядывался им в глаза. Лошади в ответ глупо моргали. Тогда я склонился над поилкой, уставился в чернильную воду. Голоса зазвучали снова. Кто-то взывал ко мне, и от этой мольбы в лохани стали возникать образы. Я видел приневоленных, что некогда жили на Улице, а потом сгинули. Из чернильной глубины поднялся синий туман, словно подсвеченный изнутри, и этот свет с усилием потащил меня в воду. Потолок конюшни стал таять (совсем как много лет спустямост), и я сообразил: вот она, тайная тропка, вот что значил сон, вот каким образом я перемещусь из Локлесса в мамины объятия. Но синий свет разжижился, и я увидел не маму, а потолочные балки нашей с ней старой хижинытой, которую я покинул всего несколько минут назад.
Итак, я лежал на полу лицом вверх. Дернулся подняться, но руки и ноги, неестественно тяжелые, словно от кандалов, не слушались меня. Кое-как я все же дополз до веревочной койки, которая у нас была одна на двоих. И матрац, и вся комната еще пахли мамойпряно, резко. В закоулках разума я пытался взять мамин след, но, даром что все повороты и тупики моей коротенькой жизни лежали передо мной ярко освещенные, мама витала в них клочком тумана, струйкой дыма, а никак не человеком. Тщетно я вспоминал ее лицо. Отчаявшись, переключился на руки, на ладонинет, все равно только дым. Даже мамины ласки и нахлобучки оборачивались дымом. Из-под лоскутного одеяла памяти мама переместилась в холодную библиотеку фактов.
Я уснул, а проснулся далеко за полдень с четким осознанием собственного одиночества. Детей вроде менявнезапно осиротевших, оставленных на милость стихийв Локлессе было немало. Я на них насмотрелся. Одни впадали в бессильное буйство, другиев ступор; одни плакали днями, неделями, месяцами, другие черствели с поразительной быстротой за счет того, что запрещали себе думать и помнить. Как хирург, обнаружив гангрену, принимает решение о немедленной ампутации, так и мои маленькие товарищи по несчастью открещивались от самых дорогих воспоминаний. Вот почему и я тем воскресным днем поднялся с веревочной кровати, подтянул штаны и пошел к складскому помещению получать еженедельный паекмеру кукурузной муки и фунт солонины. Я приволок харчи в хижину, да только сам в ней не остался. Нет, я собрал мраморные шарики, которые заодно с пайком и одеждой, что была на мне, составляли все мое имущество, и направился к Фининому жилищухижине побольше прочих, что стояла чуть поодаль, в самом конце Улицы.
Даром что Улица считалась общей территорией, Фина избегала там задерживаться. Не судачила с соседками, не сплетничала, не пела песен. Отработает на плантациии в дом. Если мы, ребята, затевали шумную игру недостаточно далеко от ее хижины, Фина могла выбранить нас, а то и шугнуть, выросши перед нами неожиданно, как из-под земли, взор дикий, в костлявых руках помелону чисто ведьма. Другая женщина за такое подверглась бы всеобщему осуждению. Но о Фине я слыхал, что она не всегда была такова, что знала другую жизнь, и в той жизникоторая протекала здесь же, на Улице, Фина не только нежно любила собственных пятерых детей, но привечала каждого малыша.
Только это было давно, в эпоху, которой я не помнил. Детей Фина потеряла одного за другим. О чем я думал, стоя у нее под дверью в обнимку с мешком кукурузной муки, со шматом солонины под мышкой? Определенно, на Улице нашлась бы семья, да не одна, готовая меня приютить, не делать различий между родными ребятишками и мной, осиротевшим. А вот понять мою боль, пока еще аморфную, могла только Фина. Даже когда она замахивалась помелом, я чувствовал: так проявляется глубина ее страданий. Ее гнев был праведени она в отличие от остальных приневоленных его не душила. Не самой склочной в Локлессе она была, а самой честной. Я постучался. Ответа не последовало. Ноги зябли, и я толкнул дверь и вошел, и положил припасы на пол, и забрался по лестниценет, не на чердак (чердаки в хижинах не предполагаются), а на этакий настил под потолком для хранения разной утвари. Я растянулся на настиле и стал ждать. Вскоре вошла Фина, подняла голову и, по обыкновению, нахмурилась. Однако затем она шагнула к очагу, развела огонь, достала с полки сковородку, и через несколько минут в хижине запахло жареной солониной и лепешками, испеченными в золе. Фина поглядела вверх и буркнула:
Хочешь естьдавай слазь.
* * *
Лишь через полтора года жизни с Финой я узнал, откуда в ней ярость. Однажды теплой летней ночью меня разбудили стоны. Спальным местом мне служил все тот же настил с тюфяком. А стонала Фина. Во сне.
Все хорошо, Джон. Все хорошо, повторяла она, причем с такой ясностью, что я сначала решил: этот самый Джон реален и находится внизу. Однако Фина лежала на своей койке и определенно спала. Я привык не вмешиваться, когда Фину одолевали воспоминания; но на сей раз мне показалось, следует спуститься и разбудить ее. Я полез вниз.
Говорю тебе, все хорошо. Джон, все хорошо, стонала Фина.
Я коснулся ее плеча, я тряс ее, пока она не отреагировала дрожью пробуждения. Она резко села и принялась озираться, не понимая, где находится. Затем ее глаза сузились, взгляд стал пронзительным. За полтора года у меня выработались механизмы защиты перед Фининой яростью. Да и, к слову, самая ярость теперь проявлялась реженаверно, мое присутствие способствовало заживлению старых ран. Так, по крайней мере, я воображал. Степень моего заблуждения сделалась ясна уже в следующий миг.
Проваливай ко всем чертям! взвизгнула Фина. Крысеныш поганый! Прочь отсюда, кому сказала!
Я повиновался.
Рассвет был близок. Солнце готовилось изжелтить древесные верхушки. Я побрел к нашей с мамой старой хижине, притулился на пороге и так сидел, пока не настало время для работы.
Мне исполнилось одиннадцать. Для своих лет я был невысок и хрупок, но никаких исключений на плантации не делалось. Работали все. В мои обязанности входило штукатурить хижины и заделывать щели. Летом я орудовал мотыгой в поле, осенью вместе с остальными развешивал на просушку табачные листья. Ещеставил силки и рыбачил. Ещеобихаживал огородик, который раньше обихаживала мама. А в знойные дни, каким обещал стать и день наступающий, я с другими ребятами таскал воду для полевых работников. Очередь к колодцу длинная, до самого холма; выстоять ее, набрать ведро водыи бегом на поле. Колокол объявил о конце рабочего дня, однако я не вернулся к Фине в хижину. Я спрятался в лесу и стал наблюдать. На Улице царило обычное вечернее оживление, но мой взгляд был прикован к Фининому порогу. Каждые двадцать минут Фина выходила и озиралась, словно ждала гостя. Было уже поздно, когда я прокрался в хижину. Фина сидела на стуле подле кровати. На столе стояли две чистые мискизначит, она без меня не ужинала. Мы вместе поели, я собрался уже лезть наверх, но тут Фина прохрипела:
Джон, то бишь Большой Джон, это муж мой. Он помер. Лихорадка его забрала. Да ты, верно, слыхал. Я подумала, надобно тебе кой-чего про меня узнать. Какая у меня была жизнь.
Она помолчала, глядя на уголья, что неумолимо догорали в очаге.
Я себе говорю: не ропщи, Фина. Потому смертьона дело обычное, особливо тут, на плантации. Да только та смерть, которая из смерти моего Большого Джона произошла, она другого сорта. Убийство это было, вот что я тебе скажу.