Не испортилась?
Нет.
Поздравляю. Буду знать, к кому обратиться, если что.
Я сохраняю кровь не для переливания. С лета пятнадцатого года я проводил эксперименты с мышиной кровью, в ноябре шестнадцатого, когда мы узнали о твоей гибели, я решился на эксперимент с твоей. Я воскресил тебя.
Он молчал. Пыхнул папиросой. Выпустил сладкий дым.
Тот новый муж, с которым живет Маша, ты. Не воевавший. Я выбрал для воскресения осень четырнадцатого. За два дня до того, как тебя призвали. Это важно выбрать время. Кого мы, собственно, воскрешаем? Того Петра, который в десять лет бежал из дому, чтобы плыть на пароходе по Волге до самой Астрахани? Того, кто познакомился с Машей на пожаре, а после не мог уснуть и не давал спать старшему брату. Маша, Маша, Маша не сходило с его языка. Или того, кого провожали мы на войну в четырнадцатом году, молодого сильного мужчину, не умевшего даже повышать голос
Или того, кто сидит перед тобой сейчас, того, кто убил ребенка за буханку кислого хлеба? И это не фигура речи, брат мой. Я это сделал. Я его задушил. Догнал, повалил и задушил. Потому что хлеб он не выпускал. Я был слаб, но на его маленькую жизнь меня достало. Жаль, что его кровь не хранится у тебя в пробирке, а впрочем, нет, не жаль. Хлеб он не выпускал даже из мертвых рук, из его рук я и ел. Я бы и самого его съел и выпил бы его кровь, да не успел взрывом нас разметало. Я был не в себе. Или в себе. Кто знает
Он замолчал, глядя на колеблющееся пламя.
Я бы хотел посмотреть на того себя, на прежнего. Заглянуть в его кроткие глаза. Маша мне говорила: кроткие у тебя глаза, Петя. Они и сейчас у него такие? Она и сейчас ему так говорит? Я, пожалуй, и утра ждать не стану, надену свою шинельку и пойду. Посидим втроем: я, он и Маша. Пусть поглядит на меня, пусть узнает, на что способен, во что может превратить его жизнь. Он курит? Нет? Не пристрастился. Как трогательно. А Маша? Да? Я поделюсь с ней своими папиросами, тебе кухарка еще накрутит, она тебя любит. А меня, брат, давно уже не любит никто, а только боятся все, даже злые собаки.
Он поднялся, резко сдвинув стул. Пламя свечи качнулось и едва не отлетело.
Он покинул комнату. Я вышел из оцепенения и бросился за ним.
В тесноте прихожей встали мы с ним лицом к лицу, едва различая друг друга во мраке, но слыша ясно дыхание, запах.
Ты отойди, брат, с дороги, у меня рука тяжелой стала, недоброй.
Выслушай, сделай одолжение. Я не хочу стать автором сюжета в духе Стивенсона.
Да ты уже им стал. Уйди с дороги, мистер Хайд соскучился по доктору Джекилу.
У меня есть золотые червонцы.
Сколько?
Пятьдесят.
Разговор становится осмысленным.
Ты исчезнешь?
Послушай, брат, а если я его убью, ты ведь снова можешь его воскресить. Того молодого человека, которого провожают на вокзал, и он идет в полной растерянности, он не боится быть убитым, он боится убивать.
Он это ты.
Конечно нет. Тот я мертв. Ты воскресил мертвеца, брат мой. Впрочем, кого же еще воскрешать. Неси червонцы.
Я медлил. Произнес:
Для него тоже даром не прошли эти три года.
Он тоже хлебнул крови?
Он пережил смерть ребенка.
Петр молчал.
У них родилась девочка прошлой зимой. Ее назвали Вероникой. В честь нашей мамы.
Было у нашей мамы два сына, а стало три.
Вероника умерла от голода, у Маши пропало молоко, ничего не могли достать, мы
Я бы достал.
Мне захотелось взять его за руку. Я протянул свою, но он отступил.
Запись из журнала ДЕБЕТ-КРЕДИТ: 1919, январь 25
Трамвай уже трогался, я втиснулся на подножку, чей-то суконный локоть ткнул меня в лоб, но я удержался. Не доехав квартал до рынка, трамвай встал, и вагоновожатая крикнула, что хода нет, снег не расчищен на путях. Толпа повалила из трамвая, меня снесло не землю. Не затоптали. Я поднялся, принялся отряхиваться и увидел женщину в светлой офицерской шинели со срезанными полами, женщина была очень маленького роста. И почему-то я подумал, что на женщине шинель Петра. Может быть, потому, что срезана она была все-таки высоковато, даже для ее небольшого роста, и я подумал, что срезали так высоко из-за дыры. Женщина мелко перебирала черными валенками, катилась колобком, снег слепил, я жмурил глаза и шел за ней. Женщина свернула за ограду больницы.
Я догнал ее в темном больничном холле. Она сказала, что работает здесь, что шинель ее мужа. Смотрела на меня желтыми рыбьими глазами. Покатилась из холла к лестнице. Я последовал за ней. Она спустилась по каменному маршу в подвальный этаж, покатилась громадным коридором, перебирала бесшумно валенками, не оглядывалась. Через низенькую, даже ей нагибаться, дверь в ослепительный, заснеженный двор, к черному сараю по узкой расчищенной дорожке. Она вошла в сарай, и я услышал ее скороговорку:
Павел, ты скажи барину. Что он идет за мной, что обижает?
Из сарая вышел мужик с топором, шагнул ко мне. Я спросил миролюбиво:
Куришь?
Мужик смерил меня спокойным взглядом и сказал:
Нет.
Ты ее муж?
Он усмехнулся:
А что тебе?
Мне шинель нужна. То есть не сама по себе, бог с ней. Откуда шинель, вот что важно.
Повезло тебе, барин, я знаю, откуда шинель. Куплена позавчера на Казанском вокзале у татарина.
Она сказала, что мужа шинель.
Муж и купил, померил дома, маловата, отдал жене.
Там дырка была вот здесь? Я указал на полу своего пальто. Мне важно знать.
Они без дырки покупали, барин, как есть, так и покупали.
Я бы хотел поговорить с ней. Пожалуйста.
Некогда нам.
Он усмехнулся мне, поклонился и вернулся в сарай. И оттуда ахнул топор. И голос мужика раздался:
Подбирай, дура!
Я развернулся и направился к низенькой двери.
Шел громадным коридором, когда стали нагонять меня торопливые шаги. И голос раздался:
Дмитрий Андреевич.
Я обернулся. Женщина. Худенькая, бледная, глаза кажутся черными в скупом свете.
Здравствуйте, вы меня не помните, верно, я училась с вами на курсе, в двенадцатом году.
Да, здравствуйте, очень рад, хотя и не помню.
Конечно.
Вы простите.
Да нет, это не важно. Я не затем, чтобы обо мне. Нет у нее мужа, вот что.
А-а.
Я сказал это «А» и замолчал.
Я ваш разговор слышала.
И я увидел снег на ее черных ботах.
Это мертвого шинель, его три дня назад к нам привезли, пулевое ранение, умер, не приходя в сознание, документов не было при себе.
А дыра, дыра была в шинели? Вот здесь вот.
Была. И от пули дырка была в спине. Она залатала. Почти и не видно, а вы
Мне бы взглянуть на него.
На кладбище свезли.
Простите, как вас зовут?
Лиза.
Лиза. Вы здесь работаете?
В амбулатории.
Лиза, мне нужна бумага, такая бумага, на бланке, есть у вас бланки? Я вам продиктую, а вы печать поставите и подпись. Сделаете для меня?
Конечно, отвечала она едва ли не радостно, не спрашивая, зачем, да к чему мне это, да как достать печать.
До кладбища я добрался к сумеркам, всё пешком. Нашел смотрителя, он спал у себя в избе, на лавке у печи, баба его разбудила, я предъявил бумагу, баба отыскала ему очки, и он надел их на нос. И сел читать у оконца. Он читал, а баба смотрела на него. Читал он по складам вслух, что предъявителю сей бумаги, старшему ординатору Дмитрию Андреевичу Киселеву, необходимо осмотреть труп для опознания.
Смотритель читал, а я поставил на выскобленную столешницу заткнутую газетой бутыль.
Копали вдвоем. Баба светила нам. Положили в яму без гроба, так, голого. Я лег на землю, на край ямы, баба опустила фонарь. Пламя дрожало за стеклом, освещало черное лицо, беспалую руку.
Я поднялся.
Ну что? сказал смотритель.
Закапывай.
Они предложили ночевать, я сказал, что пойду, только покурю на крыльце, пусть не беспокоятся. Сидел, курил, вдыхал сладкий дым. Ветер качал черные кроны, но внизу было тихо. Я плакал на обратном пути, слезы замерзали. Я знал точно, что его нет, какое облегчение.
Николай Иванович перевернул страницу, начал читать следующую запись, от 30 января, уже сугубо исследовательскую. Захотел немедленно курить, достал свои сигареты и услышал шум. Кто-то ворвался в кабинет там, за несгораемым шкафом, с топотом, гиканьем, как будто целая толпа. Звонкий мальчишеский голос проорал: