Всю дорогу до Москвы мы потягивали водочку, разбавленную кизиловым сиропом, и от души хохотали, представляя семидесятилетнего старика в роли банного любовника. Картинки выходили скабрезные и по колориту толстовской «Бане» вряд ли уступали.
Ну а сейчас, возвращаясь к реальности, грустно рассказывал Леня, соседи позвонили, говорят, дед умом тронулся. Махонька пропала, уже второй месяц пошел, а он бегает по поселку, всех про нее расспрашивает, угрожает. В милицию заявление написал, что убили злодеи его ненаглядную. Главное жегрозится запереться в доме и спалить себя со всем имуществом.
Что того имущества? Рухлядь одна. Деда, правда, жалко, мог бы пожить еще годков десять. Леньчик, будь оптимистом, наставим мы Тимофея Данилыча на путь истинный. Неттак Махоньке замену подыщем.
Рухлядь, она, конечно, и есть рухлядь, понизив голос, наклонился ко мне Леонид, но у деда припрятана металлическая банка с куракинским золотишком. Бабка говорила, еще с прадедовских времен копилось. Из мужиков в роду никого с дедовой фамилией, кроме меня, не осталось. Так что сам понимаешь.
К дому подходили с опаской. Людей на улице было мало. Скрипнула соседская калитка, в узкой щелке показалось старушечье лицо.
Леонид, постойте с приятелем, окая, громко зашептала баба Анюта, лучшая подружка покойной Ленькиной бабушки, неровен час, увидит, что я с вами гутарю, зашибет, аспид. Беременной она была, Махонька его, ой сраму-то! Видать, домой подалась рожать. Там-то хоть не знают, что от старца понесла. Бедная Прасковья, Анюта торопливо перекрестилась, каково ей сверху-то на все это глядеть. Она мне, девка та, письмецо для окаянного оставила, да я боюсь ему отдавать, шалым каким-то сделался, глаза горят, как те угли, нечесаным ходит, попивать стал. Боязно мне за него, чай, всю жизнь-то бок о бок прожили. Да и ее, горемычную, слышь, Лень, мне тоже жалко. Эх, грехи наши бабка зашептала молитву и зашмыгала носом. Вот письмо. И, протянув конверт, осторожно притворила калитку.
Дед отворял долго. Звенел ключами, грохотал каким-то железом, что-то ронял, отодвигал. Наконец дверь приоткрылась.
Шмыгайте шустрее, обдав нас многодневным перегаром, скомандовал Тимофей.
Мы беспрекословно повиновались.
Осада тут у меня, задвигая запоры и подпирая дверь огромным сундуком, ворчал старик. Я здеся попугал эмгэбистов, так вот третий день кряду ко мне участковый наладился. Придет, барабанит в дверь, ружьишко требует. Обыском стращает. А нам с тобой, Леонидушка, обыск этот ой как не с руки.
Внутри дома царил полный разор. Казалось, все сдвинулось со своих мест, порушилось, обратилось в запустение и сиротство. Пузатый комод нелепо громоздился у окна, застенчиво обнажив светлое пятно не потемневших от дыхания жилья обоев. Под ногами валялись стулья, раздавленные патефонные пластинки, некогда белые занавески на стеклах были задернуты, бархатные, местами побитые молью портьеры перекособочились. Стол в горнице был завален немытой посудой, пустыми и початыми бутылками, вспоротые консервные банки хищно щерились своими круглыми ртами.
Тимофей Данилыч присел на стул. Даже в царившем в доме полумраке было видно, что дед выглядел неважнецки. И без того худое лицо вытянулось, щеки впали, под глазами чернели предательские круги.
Ну и что ты, дедушка, с собой делаешь? спросил Леня.
Страдаю, внучок, крепко печет в груди. Как водки туда плеснешь, огонь стихает, набегает слеза, и плачу я. Слезливым стал, как ты в маленстве. Господи, и за что такая напасть? Глаза закрою, она стоит, улыбаемся. Ночью просыпаюсь, грабками своими по холодной постылой постели шарю. Нетуть ее, касатушки, голос у деда задрожал.
Тимофей Данилович, давайте так, решил вмешаться я, вы нам с Ленькой все подробненько рассказываете, а мы начнем прибирать в хате
В хате? Ты что, смоленский?
Нет, Данилыч, я еще западнее родился. Так вы согласны? пользуясь замешательством, я принялся раздвигать занавески и открывать форточки.
Э, паря, ты че это утворяешь? забеспокоился старик. Счас же участковый припрется.
Да и пусть себе прется, вклинился в разговор Леонид, мы ему чарочку нальем, побеседуем. Ты заявления свои из милиции заберешь, что им, бедолагам, статистику портить?
А ружье? Я его никому не отдам. Оно ж трофейное, «Заур», «три кольца»!
Не будем мы и оружие сдавать. На кого оно зарегистрировано?
На меня!
Как же на тебя? удивился Леня. Когда шестьдесят тебе исполнилось, помнишь, в милицию ходили? Вот тогда ты и переписал все оружие на своего внука, то бишь на меня.
Ты посмотри, обращаясь ко мне, стукнул кулаком по столу Тимофей, вот стервец, весь в меня! Ох, уж эта порода! Может, ты, проходимец, и Махоньку мою на себя уже отписал? в голосе засквозили истеричные нотки.
Деда, ты же знаешь, как я тебя люблю, и когда отец нас с мамой, твоей любимой дочушкой, бросил, ты же мне его и заменил. Так что не говори напраслины. Добудем мы тебе твою расценнейшую Махоньку. Как ее на самом деле звали, и где ты ее, старый греховодник, откопал?
Срам, внучок! Мариной она прозывается. Мариной Степиной, по батюшке Маркеловна. А где жила, я и не спрашивал особо, где-то в Мордовии, сюда приехала на ткачиху учиться, да к плохим людям попала. Они чего удумали, пособирали девок и за деньги давай их под мужиков похотливых подкладывать. Вот изверги! Она мне как-то одного показала нонешней зимой, когда я ее в Кремль на елку возил. Счас, небось, без яиц ходит, рука-то у меня, сам знаешь.
Руки у деда были железные. Он на спор гвоздь-двухсотку из бревна пальцами вытаскивал, под настроение мог и стальную кочергу узлом завязать. О Гиляровском только читать приходилось, а вот деда Куракова, могу похвастаться, знал лично.
Тимофей Данилович, а где вы с Мариной познакомились?
Ой, паря, прям «Мурьета и Жилета». Где же с непутевыми непутевые знакомятся? В электричке, конечно. Еду из Москвы, дела у меня там были, гляжу, сразу после окружной-то пичужка эта в вагон и села. Забилась в уголок, носом шморгает. Тут контролеры, два таких здоровенных лба, она встрепенулась, а бежать-то уже некуда. Сижу, смотрю в оба, «сезоночку» свою протянул, они через проход к ней. «Ваш билетик?» «Нет, говорит, билета». «Штраф будем платить или денежков нету?» Вижу, измывается, гад, а сам уже за титьку ее цапает. Тут я не выдержал: «Что же ты, кобелина, к моей внученьке прилапился, я тебе грабки-то быстро повыдергиваю». И ей вроде как для острастки: «Ты чего это учудила, билет не взяла?» А она девка ушлая, говорит, мол, дедушка, я денежки на мороженое потратила, а попросить у тебя побоялась.
Заплатил я штраф. Пересела она ко мне. Гляжу, глаза голодные, я таких глаз в войну насмотрелся. «Есть, спрашиваю, хочешь?» Молчит. Я сперва думализ гордости, да она потом уже рассказала, что боялась меня. Короче, покормил пичужку сардельками и бубличком московским, ситром напоил, она разомлела, да на коленях моих и задремала. Сопит, а меня всего колотит, плотский бес обуял, прям сладу нет. Решил я ее, робяты, ссильничать. Как козел дремучий. Засела эта мысль в башке, и ни туда, ни сюда. Сошли вместе, ей-то все одно деваться, горемыке, было некуда. Радостная идет, щебечет, что-то про своего дедушку рассказывает. Ребятенок еще. А ведь того не знает, что душегуб рядом похабности удумал. Пришли домой. Я баньку быстренько наладил, говорю, иди первой, а я пока птицу обихожу, то да се. Пошла, гляжу, крюк-то не накинула, а я ужо и ломок приготовил. Потерпел, сколько мог, и подался. Я, робя, таким себя и с молодости не помню. Захожу, а она в корыте плещется. Сначала зажалась, а потом все поняла. «Дедушка, может, не надо сегодня, я к врачу схожу, а то еще какой дурной болезнью вас заражу?»
Какой там к врачу, когда скверна из меня так и прет! Там все в баньке и произошло. Полютовал я, водой окатился и думаю: «Что же ты, охальник, натворил? Это ж подсудное дело». Сижу, голову руками обхватил, плохие мысли думаю. А эта коза подходит и голенькая меня обнимает. Говорит, мол, не гоните меня, я ведь и сготовить и постирать умею. Отлегло у меня от души. Вроде как солнышко в баньке запело.
Так и стали мы жить. Мучил я ее. Да и как не мучить, мне тогда, почитай, семьдесят было, а Махоньке и восемнадцати еще не стукнуло. Головой-то понимал, что срам, и перед покойницей Прасковьей стыдно было. При жизни-то я супружнице, конечно, изменял, она догадывалась, иной раз и ухватом перетягивала, но на люди это все не выносилось. А тут идешь по улице, все на тебя чуть ли не пальцами показывают. Махоньке поначалу прохода не давали, твоей матери гадости начали писать. А я, как бычок, за ней хожу, казалось бы, скажи онаотдай банку, ичто ты думаешь? отдал бы.