Никак не решаюсь сказать ему это в лицо, прямо при Джассусе, откровенно. Никто ведь меня не спасет, так и сгину никем не признанный, никем не обласканный в родном Иерусалиме Чего же молчу?! Но эти мысли сменяются вдруг другимипокорными и фатальными: может, так мне и надо, так и должно быть? Это моя расплата в виде выпадения памяти у бедного старика, и должен принять я свою судьбу?! Ведь был же судим на моих глазах Авраам Фудым, судим на земле, и где он сейчас? О, душа его нынче свободна от мрака безумия, все понимает и знает, и в эту минуту, быть может, здесь, в моей палате, читает все наши мыслимои, дядины, Джассуса и ждет развязки: «Иешуа, дружочек, все к лучшему, все к лучшему!» И все остальные, быть может, здесь, и тоже ждут земного моего суда. И Витя Цева Нет, у Вити на меня свои обиды, очень серьезные. Его убили по моей вине. Ибн-Мукла так и сказал: «Твои письма убили его!» Витя не может быть в этой палате, он требует для меня другого суданебесного, ибо скоро, очень скоро будет развязка, будет моя очередь.
Мозги у меня трещат: «Что бы еще придумать? А может, с дядей все обстоит иначе, из области романтической? Может, двое эти любили одну женщинумою мать, братья Ашильди и Нисим, а я как призрак пришел из прошлого, разбередил его старые раны, оглушил старика? И знаю, что есть даже такое: от исступленной любви, если оба состоят в разных браках, рождаются у любимых дети, как две капли воды похожие Вот и вышло у них именно таку матери моей, у Ципоры, и у этого старика Ашильди. Родная душа, родная кровь! Все правильно, все сходится!»
В эту минуту дядя принялся стаскивать сапоги. Кряхтя натужно, он объяснил доктору Ашеру:
Нет, он не в плену и не пропал без вестион убит, сын мой, Иешуа! Я вижу его в гробу, я вижу его в могиле
Зрелище было дикое, неожиданное: он стал сползать на пол.
Он плакал навзрыд, Ибн-Мукла, плакал, закрыв лицо, а халат его, промокая, темнел у меня на глазах.
Хазрат! тормошил я его. Хазрат Ибн-Мукла, что с вами?
Слезу он пускал легко, всем это было известно: когда он плакал, даже крик осла не мог остановить его слезы.
И страшная догадка меня вдруг пронзила: «Зачем на столе у него макамы, зачем Хамадани?» О, я это читал, знаю! Плачет судья, плачет публика, плачет палачименно так обстояло во времена Хамадани, во времена исламского ренессансаМамлакат аль-ислам: убивали и плакали.
«Он что же, ребе, судья и палач мой?»
«Иешуа, дачас твоего испытания! услышал я сокрушенный вздох, и ребе добавил:Я скоро тебя оставлю, ибо вся моя святость и все мои добродетели тебе не помогут, останешься один на один со своим испытанием, с этим ракка!»
«А в чем оно будет, мое испытание, ребе? Речь пойдет о пергаменте? Пергамент ему из меня не вытянуть, из живого, во всяком случае!»
«Не знаю, Иешуа, я твоего испытания, это ворота пятидесятые, даже Моше-рабейну их не открыли»
Вот уже целый месяц, день в день, спускался я на допросы в диван аль-фадде, спускался утром, после молитвы, а отпускал он меня в обед, а чащек вечеру. Мотало следствие и самого Ибн-Муклу: осунулся, нервничал, все чаще прибегал к насваю. Этот верзила вставал задолго до восхода солнца, принимал горячую ванну, молился вместе с нами и сразу волок меня в свой подвал.
Он высморкался прямо в халат, поднял на меня сырое, заплаканное лицо, спросил, всхлипывая:
Скажи напоследок хотя бы, Абдалла, это была сексуальная связь, вы это делали с ним в казарме?
«Побиение камнями!»уверенно подсказал мне ребе.
Аллах с вами, хазрат! И я от него отшатнулся. Может, Коран на это смотрит сочувственно, но вера евреев Мы оба были евреи
Он сунул руку под стол, нашарил сосудик с насваем, вытащил хвостатую кожаную затычку, отсыпал себе на ладонь приличную горку и положил под язык.
Он что, умер, хазрат? Ради Аллахамой друг умер? Почему вы сказали, что напоследок?
Откинув голову далеко назад, безжизненно закатив белки, Ибн-Мукла блаженно сосал. Через минуту он закивал убежденно:
Афисел Сева мевтв, мевтв, мулло-вача, совсем мевтв!
Глаза его оживились, забегали, язык заворочался по-человечески: он отсосал первую силу наркотика, снова заткнул сосудик затычкой и спрятал его.
Вай-дод! Не сохранили, не догляделиблестящий был офицер! Какие надежды подавал в гвардейской своей дивизии!
Бесовское вдохновение снова вернулось к нему, он всплескивал руками, глумился надо мной и потешался. Как тогда, с ответом своим на вскрытые письма.
Вот вижу его в предгорьях Кавказа! По кручам взбирается, скачет по кручам, как молодой легконогий олень, с одной скалы на другую. Вижу приборы: нивелиры, теодолит! Ах дапланшетная съемка На съемку его послали планшетную с двумя солдатами, с рейкой, и ни души кругом! Лишь белый беркут парит высоко в небе О, горе, Абдалла, какое горе, ну почему не послали с Цевой солдат потоньше, ну почему в штабе дивизии не нашли интеллигентов, как и сам офицер? А будто умышленногрубый скот, хамов и блатарей? Затеяли ссору, антисемиты, и в пропасть столкнули, а он, бедный, и кобуру не успел расстегнуть, и все! Все конченоникто не пойдет на главпочту, никто, кончились интересные письма в обе стороны!
Рот у него был полон черной, отвратительной слюны, вытекающей нитями на подбородок, на белые лацканы халата. Он пошел к двери и выплюнул в медный тазик тягучую липкую жижу, оставшуюся после насвая.
Он все мне про Витю сказал, я все увидел четко, выпукло.
Зачитаем письмо под номером шестнадцать! сказал он, вернувшись.
Письмо я прекрасно помнил, но на всякий случай осведомился у ребе: «Это слишком ужасное Может, другое?»
«Чудак ты, честное слово! ответил он мне. Допросэто не право выбора, ведь ты на допросе!»
Писал я Вите из медресе, что стал мусульманиномпринял ислам, и отпускал тонкие шуточки по этому поводу. По поводу ислама, конечно! Описывал ему местную фауну, братьев своих палестинцев, говоря совсем уже откровенно, про временность, канареечность этой жизни, устремляя свой взгляд в надежную вечность еврейских наших корней. Потом вспоминал ему, как читали мы с ним Пятикнижие на уроках политпросвещения, сидя за самым последним столом в солдатской аудитории на ракетной базе, читали в казарме, либо уединившись вдвоем на полевых учениях. И снова шло медресе Я подавал ему медресе как трамплин, как временную измену ради трамплина «в пропасть», как равновесие с Прагой!
Ну а про гнусную шайку чего ты там пишешь?
«Ребе, ребе, вы слышите? Мне голову оторвут за эту шайку, спасите же, ребе! Ну что вам стоило украсть эту папку? Украсть, как ту, которую вы принесли к нам во двор, вы помните?!»
«Но ты не вопил же к Богу, как вопил к Нему твой отец, ты только сейчас вспомнил! Черт меня облукавил, забыл, совсем вылетело из головы. Черт меня, видать, облукавил»
Витя был в Праге, хазрат! Он занимал Прагу с войсками.
И ты в любви своей усомнился, предложил другу жребий? Прочитаем еще письмо, письмо за номером
«Витя, ангел, писал я ему, какое кощунствоутюжить танками весну Пражскую и на этой же облитой кровью земле вступить в партию, в эту гнусную шайку!..» И предлагал ему жребий: выпить воду с моего письма, с которого пил и я. «Если вспухнет у тебя живот и околеешь если, тому и быть, околевай, братец! А если жив останешьсятвоя измена, как и моя: верный, надежный сын своего народа, и ангел по-прежнему, и наша с тобой любовьдо гроба!»
Так это же в шутку, хазрат! Дурачество Так пили воду прелюбодейки в древности у евреев, пили воду с записки первосвященника в Храме. Как бы испытание у Святая святых, ну я и
Э, нет, жребий твой очень нам пригодился! сказал он серьезно и весело. А кто, интересно, письмо заклинал, кто шаманил над ним, не этот лимутанабби? И снова показал рукой на ляган с Чор-Минором, как раз под портретом Ленина:Я вижу, что, кроме хадисов про клевету и предательство, ты так ничему в медресе и не научился. Ну, может, еще благодарить Аллаха с фигой в кармане на мелких камешках Отныне после каждой молитвы повелеваю тебе тридцать три раза, не меньше, произносить громко «Субхан Аллах!» и тридцать три раза, не меньше, «Слава Аллаху!»
Он снял со стопки чистый лист бумаги и стал задумчиво рисовать могильный холмик. Нарисовал на могиле плиту, вписал в нее мое имя: «Иешуа бен Нисим из Калантаров, иудей»