Правда? спросил я. Прекраснее восхода? Или океана? Или неба, усыпанного звездами?
Да, гораздо прекраснее! воскликнул он, вновь исполняясь восторга, и воздел руки. Когда б я ни оказывался наедине с девушкой, когда б ни занимался с ней любовью, я ловлю себя на том, что ею поглощен так, как меня никогда не поглощала природа. Тебе наверняка так же бывало?
Я уставился на него, не очень понимая, что ответить. Он допускал, что я, как и он, опытен в делах телесных?
Конечно, неуверенно ответил я. Но в искусстве гораздо больше, чем
И всякий художник вносит в ню что-то новое, продолжал он. Как если б тебе выпало писать, не знаю, о Великой войне, ты бы постарался отыскать свежую перспективу, новый угол зрения на нее. Вот чего я и пытаюсь достичь этим портретом. Помнишь, как-то раз я тебе говорил, что хочу писать привычное непривычно? До такого я пока не дошел, конечно. Путь долог и нужно многому научиться. Но я приближаюсь, ты не считаешь?
Я ничего не сказал, а лишь вновь скатал картину и обвязал холст бечевкой, а потом отдал ему.
Ты это кому-нибудь еще показывал? спросил я, и он покачал головой. Прежде чем заговорить снова, я сделал долгий глоток пива. Оскар, произнес я, я твой друг. Надеюсь, тебе это известно. И ты мне очень небезразличен. Поэтому то, что я сейчас тебе скажу, я говорю из чувства товарищества и верности.
От откинулся на спинку и нахмурился.
Ладно, произнес он. Говори.
Убежден, что картина эта и топорна, и пошла, сказал я. Знаю, что ты считаешь, будто в ней есть красота, стиль, изящество и оригинальность, но опасаюсь, что она неудачна. Ты к ней слишком близок, чтобы распознать присущую ей по сути вульгарность. Руки, которые ты упоминал, нарисованы хорошо, это да, но их действие граничит с порнографией. Неужели ты этого не видишь? Ты как будто нарисовал это, чтобы пощекотать нервы зрителю или, что еще хуже, самому себе.
Нет! воскликнул он с обидой. Как ты мог такое подумать?
Твоя модель словно бы занята не своими желаниями, а тем, чтобы ее желали мы, отчего картина становится обманкой. Такое пятнадцатилетний мальчишка станет прятать у себя под замком, но в галерее ее никогда не выставят. Я говорю это не для того, чтобы тебя ранить, дружище, а чтобы помочь. Я верю, что, покажи ты ее кому-нибудь другому, над тобою бы стали потешаться. Быть может, даже хуже. И тебе известно, что у рейха короткий разговор с порнографией.
Он долго ничего не отвечал, склонивши голову над столом и обдумывая мои слова. Когда же заговорил снова, в тоне его не звучало уже никакого удовольствия, а на лице читалось унижение.
Я думал, что ухватил что-то новое, тихо произнес он. Я над нею так старался.
Конечно, я про живопись ничего не знаю, сказал я, стараясь теперь говорить небрежно. И потому могу ошибаться. Но я б не был тебе истинный другом, если б честно не поделился с тобой своими чувствами. Помнишь те выходные, когда мы ездили в Потсдам?
Да, конечно, ответил он. А что?
Там столько всего можно было ухватить. Пейзажи. Озеро, где мы плавали. Коров. Ты б не мог для разнообразия сосредоточиться на чем-нибудь вроде этого?
На коровах? переспросил он и посмотрел на меня так, будто я спятил. Ты считаешь, будто мне хочется рисовать коров? У коров нет души. У Алиссы душа хотя бы есть.
У Алиссы? уточнил я. Кто такая Алисса?
Он кивнул на свернутый холст.
Моя модель, ответил он.
Так она, значит, настоящий человек, не фантазия?
Конечно же, настоящий! Я б нипочем не смог нарисовать ничего подобного из воображения. Я не настолько творческий человек.
Я больше не мог этого терпеть и вынужден был спросить:
Так ты в нее влюблен?
Очень-очень, сказал он, будто это самое очевидное на свете. Мы влюблены друг в дружку.
Я откинулся на спинку стула, в смятении уставившись на него.
Если это так, спросил я, то почему ты никогда о ней не упоминал до сегодняшнего дня?
Ну, я не думал
Мы же друзья я считал. Хотя, конечно, если это у тебя всего лишь глупое летнее увлечение
Но это не так, стоял на своем он. Это гораздо больше.
С чего ты так уверен?
Просто уверен и все.
Я покачал головой.
Если б ты ее так любил, сказал я, то ты бы о ней со мною разговаривал.
Если б у нас были обычные времена быть может, да, ответил он. Но это не обычные времена, правда же? Я должен быть осторожен. Нам всем приходится.
Чего бояться?
Всего. И всех.
Я огляделся. Мне вдруг показалось, будто к нам прислушивается вся таверна, наблюдает за нами, осознает чувства Оскара к этой девушке и мои чувства к нему. В сердце своем я всегда знал, что Оскар не разделяет моих романтических томлений, но меня глубоко ранило думать о том, что он может быть близок с кем-то другим.
Я не убежден, что ты прав, сказал он. Разве художник не должен оставаться верен собственному инстинкту?
Не мне тебе говорить, Оскар, о чем тебе следует думать, произнес я. Могу лишь сообщить тебе, что́ я чувствую.
И ты убежден, что мне следует ее уничтожить? спросил он.
Убежден. Но мало того еще я думаю, что тебе больше не стоит писать Алиссу. Вероятно, ты слишком близок к ней. Лучше б ты приберег талант для чего-то более подобающего.
Он побледнел, но я не ощущал никакого раскаяния. Мне хотелось, чтобы он сжег эту картину, чтобы он осознал: картина настолько никчемна, что ему стоит вообще забросить этот замысел, а вместе с ним и девушку. Рисуй коров, подумал я. Рисуй коров сколько влезет. А если это удовлетворит твои художественные потребности, для разнообразия пиши овец.
И он так и сделал? спросил Морис, который хранил молчание все то время, пока я рассказывал ему эту историю. Уничтожил картину?
Да, уничтожил, ответил я, не в силах встретиться с ним взглядом. Мы просидели у Бёттхера допоздна, очень напились, и, как ему было свойственно в такие мгновения, он сделался очень слезлив, поник головой и разрыдался, проклиная свою бездарность. А после этого решительно схватил картину и разорвал надвое, а потом еще раз, и еще, и еще.
Морис ничего не сказал, но допил, глядя на улицу.
Надеюсь, вы не стали думать обо мне хуже, наконец произнес я, и он покачал головой, протянул руку и накрыл своей ладонью мою совсем как Оскар в Берлине почти полвека назад.
Нет, конечно, ответил он. То, что сделали, вы сделали из ревности, но еще и от любви. И вы в то время были просто мальчишкой. Никто из нас не владеет своими эмоциями в таком-то возрасте.
Я глянул на часы и вздохнул.
Как бы то ни было, нам пора в гостиницу, сказал я. Мне нужно переодеться.
В тот вечер после того, как я вернулся с издательского ужина, в баре он не появился. И, несмотря на его наказ, я просидел там допоздна, надеясь, что он все-таки придет. Но близилась полночь, и я наконец бросил ждать и решил вернуться к себе в номер, немного перебрав, приложил ухо к его двери, пытаясь расслышать хоть что-нибудь изнутри, но там было тихо. В постель я лег уставшим и готовым ко сну, однако перед тем, как потушить свет, заметил на тумбочке журнал, который он подарил мне утром, и долистал до его рассказа. Тот не был хорош. Совсем. На самом деле текст оказался так плох, что я стал сомневаться, достанет ли Морису вообще таланта быть писателем и не оказываю ли я ему медвежью услугу тем, что его поощряю. Я пролистал остальной журнал, и сердце у меня упало, когда я заметил на последней странице состав редакции: главным редактором издания был не кто иной, как Дэш Харди, американский писатель, с которым мы познакомились в Мадриде. Это он заказал текст, он увидел в нем достоинства и он же его опубликовал.
Конечно, оглядываясь в прошлое, я в силах увидеть, что выбрал не те слова, чтобы описать Оскаров портрет Алиссы. Несмотря на мою юность и невежество в искусстве, я знал, что она совершенно не топорна и не пошла. На самом деле портрет был великолепен. Парадокс заключался в том, что в 1939 году я увидел что-то прекрасное и сказал его творцу, что это позор. А теперь, почти полвека спустя, я прочел что-то ужасное и, когда меня спросят, наверняка стану это хвалить.