Память сохранила душную пахучесть парикмахерской, которая вошла даже во сны. Память заполнилась до предела, переливаясь через край, изыскивая всяческую возможность поведать свое. Не в ямку нашептать подобно брадобрею: «У царя Мидаса ослиные уши»,наговорить под обложку.
Окончилась та война, Вторая мировая, и живые вернулись к живым, утешились как смогли наверстали ущенное как сумели, но выходил к лифту инвалид на протезах, молодой, неулыбчивый, глаза в пол; жена под руку с ним, грустная, миловиднаято ли поддерживала его, то ли опиралась.
Про него знал весь подъезд: ранен ко Дню победы, потерял обе ноги, будто где-то не сходился баланс для круглого счета.
Покалечилии счет на нем оборвался.
Изувечилии война закончилась.
Бедненький...вздыхали соседки.
Бедненькая...вздыхали.
Они шли, держась друг за друга, а я проскакивал мимо, с пролета на пролет: ноги несли легко, через две ступеньки на третью.
Старуха Аптекарь поднималась по лестнице грузно, неотвратимо. Обширная, приземистая, обогнуть которую невозможно.
Кицеле,надвигалась с одышкой.Кицеле мой
Захватывала пальцами щеку, крутила до боли, лаская.
Кицеле Котеночек мойя опасался старухи Аптекарь.
Парикмахера Сапожкова помню смутно, не уверен даже, жил ли он у нас.
Выдуман ли он.
Сапожков двигался к лифту замедленно, ощупывая ногой ступеньку, с сомнением разглядывал кнопку вызова. У престарелого цирюльника полный провал в памяти, и он открывал глаза по утрам, заново рождаясь на свет.
Здравствуйте,говорил себе,давайте знакомиться. Здравствуйте,говорил жене,вы кто такая?
Не было у него неприятностей, не было застарелых забот: полная гармония с самим собой.
Господи,вздыхал к вечеру, забывая обо всем,до чего хорошо!
Чирикал ножницами с совершенным к себе почтением, обласкивал пахучими салфетками, подставлял ладонь для подношенийэтого он не забывал. Степан Евграфович Сапожков, который работал прежде на хозяина, в парикмахерской «Базиль»: Кузнецкий мост, 6, телефон 49-77, «Мастера на чай не берут».
Поднималась по лестнице Мотя, приходящая домработница у соседей. Скидывала матросский бушлат, вышагивала в тельняшкенос в прожилках глаза в щелочках. Переделав работу запаливала едкую папироску погуживала хрипато под нос: «Тут взял казак свернул налево и в чисто поле поскакал...»
Прокуренная просоленная проспиртованная просушенная океанскими ветрами морячка Мотя. Лучшие годы прокачалась в скрипучем трюме на привычно усталых ногах посреди рыбьих внутренностей и бочек с рассолом в неутолимых мечтаниях о далеком береге с недостижимыми ресторанами-забегаловками.
Всё в трюмезакуска к вожделенному пиву: острая пряная в винно-горчичном соусе. Сошла по трапу крутнула головой: ни закуски тебе в магазинах ни пива в ларьках. Пока в трюме болталась, всё без нее пожрали, всё выпили.
Ждать и догонятьпоследнее дело!
Шелковое платье до пола, перчатки по локоть, ридикюль в руке, черная шляпа с огромными полями, затенявшая глаза,такие, как она, больше не попадались. Ни в доме, ни на бульваре.
Встречая меня на лестнице, слабо улыбалась, завораживая недоговоренностью,хотелось проскочить неприметно. Ничего о ней не знал, не знаю и теперьпростор для вымысла, отягощенного подробностями.
Высохшая потемневшая лицом похожая на старую барыню, радио она не слушала, к себе не приваживала, на телефонные звонки не поспешала, записную книжку выкинув за ненадобностью. Читала одного только Бунина, по пятому по седьмому разу: «Всё ритм и бег. Бесцельное стремленье! Но страшен миг, когда стремленья нет»
Офорт висел на стене, осмотренный до крайней черточки: «Видъ Кремля из Замоскворечья между Каменнымъ и Живымъ мостомъ к полудню». Дневник, сбереженный с детства, сирени гроздь, в нем засушенная, строка давняя, незабвенная: «Осени поздней цветы запоздалые», а с затертой патефонной пластинки привораживала Обухова Надежда Андреевна: «Я тебе ничего не скажу, Я тебя не встревожу ничуть»
Где они, полночные бдения, когда слушатель становился поэтом?
Кого возносили, кого освистывали, кому отдавали душу и тело?
«Валентина, сколько счастья! Валентина, сколько жути!..»
«Мы шли усталые. Мы шли безвольные. Мы шли притихшиерука с рукой»
Хмель от вина, похмелье от увлечений: «Мне горько. Мне больно. Мне стыдно» И тот, незабвенный, в театральном гриме, фотографией на стене, летящим, наискосок, почерком: «Тебе, гордое мое счастье!» Призывы его со сцены, в бедственную пору: «Будьте милосердны, призываю вас! Милосердие умягчает сердца, обезоруживает врага».
Если бы
Бася, доверительница ее тайн, легкая, звонкая, в порывистом нетерпении, хохотом наполняла дом. Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой,любила играть в «гляделки», не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.
Из-за нее ссорились. Стрелялись. Уходили от жен. Ей посвящали стихи: «Той, в чьих туманах заблудилась моя душа».
Два солдата-сифилитика изнасиловали Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в неистовом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла от омерзения.
В следующей раз,сказала,буду радугой.
Почему радугой?
Радугойи всё. Радуга при любых сволочахрадуга.
А она жила по привычке, от одной папиросы прикуривая другую, стучала для заработка на пишущей машинке,даже соседи, склонные к раздорам, привыкли к ее стукам. Кофе варила на подоконнике черноты дегтярной; спираль на плитке скручивала не однажды, до непременного вскипания кофейной гущи. Окно утыкалось в кирпичную стену, сумерки вселились навечно, закаты без рассветовне каждому доставались зори по утрам, не каждому.
Прижималась лицом к потускнелому зеркалу к его голубоватому холоду, вымаливая видения, что-то торопливо записывала, холодея от удачной строки. К ночи валилась на кровать, неотрывно вглядывалась в потолок: в глазах сухость. Привычка с младенческих летвыстраивать мечтания на его белизне, которые привидятся в утехах сна.
Мама ее, обеспокоившись, предлагала:
Подвесим к потолку игрушку, птицу какую-нибудь, пусть лучше на нее смотрит.
Отец не соглашался:
Тогда увидит только птицу. А такчто пожелает.
Где те утехи? Куда подевались сновидения? Кто они, похитители мечтаний?
Бессонница
Она спала беспробудно и глухо
в бездонной, кромешной тьме.
Просыпалась сразу и вдруг, без потягиваний и сонного бормотания.
В вашем возрасте, уважаемая Дарья Павловна,пошутил районный врач,это уже неприлично.
Жё детест!крикнула в ответ и пошла из кабинета, волоча в руках по огромной кошелке. Юбка завивалась вокруг бестелесных ног, черные прямые волосы отмахивались по сторонам: старая карга, кривуля, корёжина, ходячий вопросительный знак.Жё детест!..
Ручки у кошелок были обмотаны синей изоляционной лентой. Трепаные углы заштопаны белыми нитками. В кошелках лежало ее немудреное добро. От веера с первого бала до серебряной ложечки.
Выходя на улицу, она брала кошелки с собой. Даже за хлебом. Даже в молочную.
Руки оттягивало привычной тяжестью.
Спина горбилась.
Ноги гнулись.
Глаза в землю.
Ей было восемьдесят. Восемьдесят без малого. На ее долю выпало столетие с самого его начала, танком проутюжило всласть, и теперь она не доверяла никому.
Жё детест! Жё детест!..
Утро начиналось одинаково.
Она просыпалась легко и быстро, ловким ныряльщиком выскакивая на поверхность, но глаз не открывала. Уши не улавливали слабые звуки, тела не было, осязания не было, и искрой вспыхивала надежда, отчаянно безумная, легкомысленно игривая, закручивалась вертким поросячьим хвостиком.
И тут в работу вступали голуби, шарканье неисчислимых подошв, скрип тормозов, голоса за окном... Но голуби были первыми. Всегда первыми. И голубей она ненавидела пуще всего.
Жё детест! Жё детест!..
Резко поворачивалась с бока на бок,охали диванные пружины,хрустела ломкими пальцами:
О, Господи! Опять жива... Срам, да и только, матушка.
Затем она открывала глаза.