Архитектор шмыгал носом, прятался в воротник пальто. Бледная морось облепила контуры зданий и человеческих фигур, склеила их вязким туманом. Угрюмая тяжелая влага давила с неба, припечатывала к земле россыпью мелких капель, похожих на свинцовую пыль, сбивала штукатурку, проклевывалась сквозь крыши домов и гасила печурки. Граница геттоненавистная, но намоленная, как стена плача, стискивала щипцами, не давала дышать. В тенистых углах переулков раскидистые россыпи липкого снега напоминали взмокшую хлорку. Вялые пальцы архитектора давили на переносицу, раскачивали сонливость, теребили ее и тянули, точно занозу из пальца.
От скудной и однообразной пищи Отто плохо спал. Хотя его желудок не сворачивало от голода, и он не видел во сне пшеничные булочки с луком, пирожки с анисом, фаршированную рыбу или жареного гуся, как то бывало с другими, все-таки истощение организма давало о себе знать. По меркам гетто, семья Айзенштатов питалась просто прекрасно, однако и после их густых супов с перловкой, которую Отто не выносил даже на голодный желудок, он спал урывками, словно воруя хлипкий сон у вечности. Архитектора мучили сильные головные боли и диарея, иногда ему казалось, что желудок просто выплюнет себя, выдавит защемленным геморроидальным узлом, но, даже когда ему удавалось заснуть, по утрам он вздрагивал, как если бы спал на отколовшейся льдине. Возможно, так проявлял себя подавленный страх или просто шалили износившиеся нервы, но состояние постоянной тревоги определенно осточертело, и Айзенштат хотел во чтобы то ни стало доказать себе: я способен на большое дело. Все свои телесные перебои он списывал не столько на условия жизни в гетто, сколько на состояние внутренней неудовлетворенности собой: он слишком мало делал для подпольных организаций, гораздо меньше того, что мог бы.
Из-за германского имени Отто часто спрашивали, откуда он родом, и удивлялись, что архитекторкоренной варшавянин в пятом поколении. В XIII веке его предки осели в австрийском городе Айзенштадт, но через двести лет бежали от преследований Альбрехта Vторопились прочь от массового крещения и сожжения, рассыпались вместе с разрушенными синагогами.
Отец Отто, глава семьи Айзенштат реб Абрам, посвятил жизнь музыке. Он играл на виолончели, средний сын Марекна скрипке, а самая младшая дочка Дина готовилась к карьере оперной певицы: уже сейчас, в свои семнадцать, она ласкала слух родных хорошо поставленным сопрано. Родители ждали, что и их первенец пойдет по стопам отца, но Отто больше нравилось рисовать и лепить из глины, а подростком он до одержимости увлекся зарисовкой городских панорам тушью или углем, поэтому после окончания хедера начал интенсивно готовиться к поступлению в Архитектурную академию, которую и окончил с отличием. Единственное, что связывало Отто с музыкой, старая детская флейта, много лет назад подаренная матерью. Ребенком Отто часто играл, но с годами флейта наскучила и перекочевала в громоздкий кованый сундук, набитый линялыми открытками, почтовыми марками, винными пробками, затвердевшим в кость пластилином, оловянными солдатиками да сигарными коробками с высохшими насекомыми, в усыпальницу разного детского барахла.
Изнанка стены квартала напоминала утробу крематория. Рыхлый кирпич, исписанный белой краской на польском и идише, казался горьким и уставшим, пропитанным смертью, как заскорузлая, выцветшая и ссохшаяся губка. Длинные зубчатые нити-молнии тянулись над стеной гетто: проволока и блестящие осколки стекол серебрились в утреннем тумане, разрезали его бритвой, а лохмотья, оставленные на колючке торбами и мешками, которые перебрасывали контрабандисты, колебало ветромчерные пакли драной холстины извивались тягучими водорослями, тянулись к свободе вьющимися растрепанными нитями.
Отто оперся плечом на доску объявлений: желтоватые прямоугольники, исписанные неровным почерком, предлагали обмен обуви, мужских костюмов, белья, платьев и украшений на продукты питанияхлеб, картофель, крупу, репу, свеклу или капустные листья. Из серой мглы сверху вниз настороженно-брезгливо заглядывали за колючую проволоку, сытые окна домов «свободной» Варшавыдаже несмотря на оккупацию, уцелевшие после артобстрела и бомбежек здания выглядели на фоне гетто благополучными и статными.
Высокий Айзенштат все чаще горбился, бессознательно пытаясь спрятать свой рост: многих немцев раздражало, что они вынуждены смотреть на еврея снизу вверх. Отто не был исключением: в целях безопасности все физически сильные, здоровые, состоятельные, красивые евреи и еврейки старались казаться как можно более слабыми, болезненными, сирыми и неприглядными.
Архитектор сунул руки в карманы пальто. Несколько месяцев назад он нащупал в подкладке дыру и теперь постоянно ее теребилдурацкая привычка нервного человека. Поймал пальцем гладкую прохладную монету, завалившуюся в дальний уголок, и стал скрести ее, приподнимать и переворачивать. Переминался с ноги на ногу и мусолил глазами ненавистный блокпост: черно-белая доска шлагбаума и зевающий солдат, как крышка, отгородили от жизни, нахлобучили на голову пыльную мешковину. Из-под каски солдата торчал кончик сигареты, издалека похожий на хищный зуб. Немец стоял непоколебимым и сытым болваном, гранитным бонзой, мускулистым и стройным, почти античным, самозваный нибелунг, порождение тумана и смерти, стражник Дита, равнодушный привратник с автоматом и в тяжелой каске, которая бросала матовые блики и отражала ущербный свет от желтеющего в тумане висельника-фонаря, рассекающего влажный, клеенчатый воздух.
Промокшие ноги Отто устали, но сесть было некудаскамейки растащили на дрова еще до объявления генерал-губернатором Гансом Франком в октябре 1940-го о создании гетто и окончательном разделении Варшавы на немецкий, польский и еврейский районы. Стараясь перетерпеть боль в ногах, Отто сильнее налегал плечом на стену, чтобы не уступить соблазну и не сесть на мостовую.
В природе терпения скрывается какая-то пространная многоликость. Сейчас архитектор заставлял себя терпеть слабость в ногах, потому что сесть на мостовую значило уронить себя, стать одним из тех сломленных доходяг в обносках, которыми кишмя кишел квартал. В другие отрезки жизни он воспринимал необходимость терпеть физическую боль иначе. Подростком в драках с мальчишкамикак инициацию, кровавый ритуал возмужания, а в более зрелом возрасте стремился к преодолению страха высоты и темноты, который когда-то сковывал его, будто паралич, а теперь казался не стоящим внимания пустяком, пыльным пугалом, потешной бутафорией из детского чулана. Отто чувствовал, что в этом преодолении заложен основной инстинкт жизнине только мужской, но и женской. Человек рождается в преодолении боли и страха, познает через него свою самобытность, осваивая заложенные в себе роли, утверждая свое духовное «я».
Ему вспомнилась история из далекого прошлого. Он, девятилетний, шел в хедер, а мимо на велосипеде проезжали два поляка из компании мальчишек-старшеклассников, державших в страхе всех еврейских ребят. Один из подростков, тот, что сидел на багажнике, выставил ногу и пнул его на скорости, и маленький Айзенштат, который обычно приходил в немой ужас при виде этих переростков с дубовыми лбами, громогласных детин из неблагополучных семей, почти рефлекторно повернулся и бесстрашно дал сдачи: сначала пнул ботинком по спицам велосипедного колеса, а потом приложился кулаком к растерявшемуся от удивления весельчаку. Тут Отто опомнился и ужаснулся собственной смелости, однако виду не подал. С чувством собственного достоинства, неправдоподобно медленно зашагал дальше, оставляя своих заклятых врагов за спиной, по секундам просчитывая: вот-вот, теперь они остановились, один из них слез с велосипеда, да-да, вне всяких сомнений, я чувствую на затылке тяжелый взгляд, наверное, уже бежит, а сейчас-сейчас пора бы ему уже замахнуться, ударить меня. Сжимаясь в предчувствии мести, которая должна его настигнуть, маленький Айзенштат пересилил себя и даже не повернулся. Зажатый обычно, робкий среди сверстников, боязливый молчун шел теперь, как власть имущий, как престолонаследник и человек силы, сам себя при этом не узнавая. Удар настиг егодаже не удар, а жалкий, размазанный тычок в лопатку, абсолютно безболезненный. Отто понял: детина бьет только для того, чтобы не уронить свой авторитет в глазах приятеля. И что самое главное, Отто почувствовал в этом тычке страх: робость удара выдавала боязнь того, что Айзенштат снова даст сдачи, обнажала трепет перед твердостью походки и прямой спиной гордого человека, который не оглядывается, хотя прекрасно знает, что его ждет сзади. В ту минуту Отто не в полной мере осознал, почему, собственно, вдруг решился повести себя так, но позднее пришел к убеждению: тогда он стал мужчиной. Именно тогда, а не несколькими годами позже, в тот липкий, пахучий и постыдный вечер, когда лишился девственности с продажной шиксой в дешевой гостинице, в комнате с некогда белыми занавесками на пыльном окне, занавесками цвета свадебного платья и невинности, теперь уже облезлыми, пожелтевшими от никотина, со следами от губной помады и прожженными сигаретным усердием дырами. На заляпанном столе валялось надкушенное яблокоржавый налет окислившегося железа схватил белую мякоть спелого плода, а Отто лежал рядом с той девицей и все смотрел-смотрел, словно Адам, то на изуродованное укусом, лишенное полноценности яблоко, как будто видел в нем себя, то сквозь дырявую занавеску на треснутое стекло и пыльную гущу подоконника, то на дряблый женский живот и фильдеперсовые чулки, на бурые пятна припудренных синяков на стройных, но каких-то неопрятных ногах. Обнаженное женское тело томилось, прело переспелой тыквой, теплилось плотным мясным душком. Юному Айзенштату даже казалось, что оно тлеет и рассыпается у него на глазах мягким торфом, пахучим перегноем. Девица взяла край простыни и отерла сперму со своего живота, потом о чем-то спросила, но Отто не ответил.