Разумеется, сразу можно было понять, что мы находимся в польском лагере и что наши конвоиры поляки, как и люди на улицах. Конвоиры иной раз посредничали между теми и нами, и различие между лагерем и нелагерем потеряло в какой-то мере свою остроту.
Кроме того, нас не называли больше «спецами», нас называли fachowzi, но, по сути, дело сводилось к тому же, что и раньше; мы считались обученными специалистами, а посылали нас туда, где в нас была нужда.
Возможно, что тот, кто, перевел меня из русского лагеря в польский, потому что у моей фамилии в списке стояла пометка «полиграфист», и впрямь думал, что в Пулавах уже требуются полиграфисты; не знаю, я того человека в глаза не видел.
Я же, печатник ли, полиграфист ли, делал в плену то, что делают пленные повсюду: выполнял ту работу, для которой у свободнорожденных, оставшихся свободными, не хватает сознательности или нет охоты.
А стало быть, я чистил выгребные ямы и перемещал горы песку, корчевал пни и перетаскивал стволы, извлекал обломки мостов из воды и грузил мокрую гальку и груды картофеля, служил битюгом, подменял грузовики, силу пара, энергию дизеля, замещал подъемный кран и экскаватор, демонстрировал, как люди работали при фараонах, и доказывал, что фараоновский метод все может одолеть даже через три тысячи лет. Лагерь в Пулавах был таким, каким представляешь себе лагерь, представляя себе там обстановку человечной, а что я там однажды точно провалился в пропасть, где чуть не умер от ужаса, так к самому лагерю это, пожалуй, никакого отношения не имеет.
Как-то утром я начисто позабыл, кто я есть.
Я проснулся, и все вокруг меня предстало без имени, без качества, все было налицо, но не имело связи никакой связи со мной или с кем-либо третьим. Я видел все не менее ясно, чем в любой другой день, я видел щетину на головах и щетину на щеках, слишком большие уши и шеи в коросте, я видел обломанные ногти и синеватые локти, я видел вялую злобу в глазах. Но все это не создавало целостной картины, все это были частности, из которых я не в состоянии был ничего узнать. То, что не должно было протекать одновременно, протекало одновременно; я все видел и все слышал, точно впервые, я на все смотрел и ко всему прислушивался, словно бы на свете до этого никогда ничего не существовало. Я поднялся, сунул ноги в деревяшки, умылся, натянул куртку, на которой спал, нахлобучил шапку, которая служила мне подушкой. Мною руководила сила привычки я сам не знал, как долго я уже руководствуюсь ею эта сила точно протаскивала меня сквозь гладкостенный канал куда-то в наступающий день. Все предметы вокруг меня и все люди казались полыми, сохранившими, правда, внешний облик, но без внутреннего содержания; я утерял одно измерение, я видел, но я не знал, что́ я вижу.
Однако же я почувствовал, что со мной творится неладное. В ужасе, который сродни ужасу падающего в бездну, я попытался найти опору, найти ее там, где она казалась мне ближе всего в моем имени, но имени моего я не нашел. Мое имя исчезло, я оторвался от своего имени, я не знал более, кто я, я едва ли еще существовал.
Но кое-что другое я все-таки понял: значит, дело дрянь. Как человек, который умер и знает, что он умер. Как человек, которого не существует.
Об ужасе говорят как о каком-то злополучии, которого следует опасаться. Это верно, но ужас может быть и целителем. Если, низвергаясь в пропасть, ты почувствуешь, что оторвался от самого себя, то ужас перевернет тебя в падении, и ты пролетишь мимо острых скал, мимо корней и нависающих трав, мимо всего, за что можно зацепиться на земле, с которой летишь в безмерные глубины, если уж ты сорвался в пропасть.
Я догадывался, я чувствовал, я понимал, что я, если хочу сохранить свою жизнь, должен вновь обрести свое имя, и опыт моей далекой прежней жизни подсказал мне ловкий ход: начать откуда-то издалека, с малого, с наименования окружающих предметов и тем самым как бы неумышленно наладить то, что зовется памятью.
Вон та штриховка, снизу вверх штрихи видятся четко, но, разбегаясь в стороны, они путаются, переплетаются, сливаются ага, это наша ограда. А водяное пятно на дворе лужа. Еще мы знаем пруды, озера, моря. Мы знаем также ручьи и реки. Мы знаем болота, и канавы, и океаны, и дельты. Мы знаем искусственные моря, колодцы и трясины. Колодцы бывают шахтные, колодцы бывают с журавлем. А еще есть артезианские.
На свете есть бурильщики колодцев, я не бурильщик. Есть угольщики. Я не угольщик. Есть есть есть часовые. Я не часовой. Есть солдаты, но я не солдат, а может, я солдат? Я больше не солдат. Я пленный. Я пленный в Польше. Я в Польше. Я родился в Германии. Я родился в городе Марне. Я печатник. Я печатник Нибур.
Я Марк Нибур. Меня зовут Марк Нибур. Вот я и опять объявился, ох и напугал же я себя.
Или говорят: напугался? Да не все ли равно, как говорят, главное, я знаю, как меня зовут.
Главное, да, но когда не знаешь, напугал ты себя или ты напугался, так остается еще что-то смазанное, нет окончательной ясности, какой-то остаток того жуткого незнания; итак, как же лучше сказать: я себя напугал или напугался?
Я напугался, я напугал себя.
Звучит странно: напугал себя. Я его напугал, вот это верно звучит, а сам себя странно.
Ну, что́ как звучит, еще успеется обсудить, а когда у человека возникают сомнения в звучании чего-то, то это уже излишества. Значит, беда осталась позади, та жуткая пустота, когда не знаешь, что́ как называется. Если у человека есть возможность усомниться в чем-то, усомниться, правильно ли звучит то или иное выражение, значит, он вернулся к жизни.
Я вернулся к жизни, когда обрел свое имя, но крики ужаса еще долго звучали у меня в ушах.
Думается, больше, чем удар, который нам наносят, больше, чем боль, которую вызывает этот удар, чем звон, вызванный ударом кулака по нашей скуле, чем запах скотобойни и вкус скотобойни у нашей собственной крови, нас ужасает сознание, что и нас можно бить смертным боем.
Когда до нас доходит, что мы не единственные в своем роде, нас всякий раз поражает шок. Мы допускаем, что должны быть такими, как все, но никогда до конца в это не верим. Однако же неотвратимо наступает миг, когда нам приходится окончательно поверить в это, поверить и испустить дух. Испустить дух или испустить последний вздох казусы, под этим подразумевающиеся, не столь уж различны.
Я знал, что у человека может пропасть собственное имя; читатель книг, читатель газет, читатель иллюстрированных журналов о такой возможности очень скоро узнает, но какое это имеет ко мне отношение?
Теперь я знал, что и этот факт имеет ко мне отношение. Так наступает зрелость.
От переживания, которое даже переживанием не назовешь, ибо это, скорее, было переумирание, я долго не мог оправиться и однажды решил: а теперь, парень, позаботься, чтобы тебя здесь побольше людей узнало, ведь, случись с тобой такое еще раз и останься ты в этаком состоянии, ни единый человек не будет знать, кто ты и что ты. Паспорта у тебя нет, как нет его ни у кого, с окружающими ты не знаком, тем более так близко, чтобы уберечь себя от забвения, свидетели, что ты существуешь, пожалуй, найдутся, но свидетеля, чтоб подтвердить, кто ты, не найдется.
Дружище Марк, единственный, кто о тебе все досконально знает едва ли не с первого твоего дня, это ты сам, и потому ты не вправе упускать себя из виду. Единственный, кто мог бы под присягой подтвердить и засвидетельствовать, что ты это ты, только ты сам, вот и позаботься, чтобы ты остался самим собой.
В нынешней ситуации, без паспорта, можно дать себе самому любое имя, можно сказать, что ты сын Караччиолы или внук профессора Нибура. Можно сказать, что ты побывал на Килиманджаро. Многое можно сказать. Однако, потеряв память, ничего не скажешь. Тогда только другие могут что-то о тебе сказать, и ты против этого бессилен. Или могут такое навязать тебе, такое приписать, чего и сами не хотели.
Они станут что ни день упражнять на тебе свое остроумие, называть тебя всякий раз разными именами. Или станут взваливать на тебя чистку выгребных ям и сортиров: ведь тот, кто не знает собственного имени, будет тщетно доказывать, что только вчера отработал свою очередь. Или станут вечно тебя колотить, если что-то где-то пропадет: ведь тот, кто забыл собственное имя, тот забыл и все заповеди. У кого нет имени, тот не существует, тому не нужно места, тот не получает жратвы, не проходит в ворота, никуда не выходит, не приходит домой