У большинства обитателей барака за плечами были месяцы штрафных рот и военной тюрьмы. Чего они терпеть не могли, так это полевую жандармерию. Чего они как огня боялись, так это Сибири.
Кто держится тише воды, говорили они, тот быстро выберется отсюда. А кто выберется отсюда, тот попадет в рядовой барак. А кто в рядовом бараке, тот не стоит первым в списке на отправку. Наш барак стоит первым в списке. Здесь нам оставаться нельзя. Кто, стало быть, здесь начнет мутить воду, того песенка, считай, спета.
Если б не перспектива попасть в морозный край, я охотно остался бы в этом бараке. Никаких споров из-за жратвы, и у поваров мысли не возникало жиреть за наш счет.
И работу нам тоже давали. Может, задумано это было в наказание, но тот, кто так считал, не догадывался, что такое плен. И о работе у него тоже никакого представления не было.
Только там я понял воркотню стариков в Марне и ожесточение, с каким они вспоминали трудные времена. Тогда, слушая их, я ничего не понимал, я-то охотно посидел бы без работы хоть денек, но вот ее у меня не оказалось, и я понял, чем вызвано было их ожесточение.
Я видел фильм: мужчины околачивались без дела на ярмарочной площади и не знали, куда себя деть. Но качели-лодочки и карусели-коняги, а главное, музыка оркестрионов довели их до белого каления, они ударились в грабежи. Этого мне было не понять, пока я не попал в барак дебоширов и пока обер-ефрейторы не прожужжали мне уши своими «матросскими клешами». Они репетировали для лагерного концерта; большей мерзости мне в жизни видеть не довелось. Был там этот номер с матросами, потом какой-то ефрейтор подражал Гансу Альберсу, но с тем же успехом это могла быть Адель Зандрок, другой выпалил наизусть всю серию похабных студенческих острот и был одним-единственным, кто при этом смеялся. А какого-то зенитчика сделали «девицей-номером»; так он, дубина стоеросовая, и вправду повел себя, точно девица, уже из-за одного этого сцену следовало поджечь.
А также из-за песни, которую бравый тапер расколотил на немыслимые части. Лагерь был не так велик, чтобы где-то укрыться от этого тупого ора; даже их неуклюжую топотню слышно было в самом дальнем уголке, а от рояля не спасали ни окна, ни двери.
В грабежи тут не удариться, но я подумывал, не удариться ли в бега, и представлял себе, как меня изловят и я им расскажу, отчего я сбежал.
Когда наш барак впервые повезли на работу, никто бы, глядя на нас, не сказал, что мы шайка дебоширов. Разбудили нас до общего подъема, это показалось нам весьма подозрительным, и то, что пошли мы к вокзалу, тоже. Но везли нас на запад, километров примерно тридцать. Нас разместили на подножках, на тендере и на локомотиве. Я сидел на кожухе локомотива и во все глаза смотрел на летнее утро. Так я и раньше уже мечтал ездить, и моя мать говорила: у тебя все впереди!
Присказки матери отличались известной широтой и годились на разные случаи жизни.
Когда-то я хотел служить на железной дороге, но я страдал дальтонизмом, и железнодорожный врач расписал мне катастрофы, которые он предотвратил, не допустив меня к работе.
Сейчас, сидя на локомотиве, я прекрасно различал все цвета. Небо сверкало июньской синевой, зелень полей отличалась от зелени сосняка, и тем более от зелени травы на откосах вдоль пути; коричневыми от травления, непогоды и обломков шлака были шпалы впереди, и серым гравий между ними. Цвета Польши белый и красный на будках стрелочников еще поблескивали свежестью, а цвета русских красный, синий и зеленый на выцветших транспарантах уже поблекли от дождей.
Меня так и подмывало разинуть во всю ширь пасть и запеть, да чтоб песнь мою ветром несло в дальнюю даль, я даже сам себя спрашивал с удивлением, с чего это я так расхрабрился; но тут я заметил, что обманулся. Мы едем всего-навсего в том направлении, где остался Марне, а рельсы подо мной это же всего-навсего часть тех рельсов, вдоль которых растет теперь точно такая же болотная зелень и желтеет песок, как в моем родном краю. Я заметил, что обманулся, но не пал духом, не так уж велико оказалось мое заблуждение. Я, правда, ехал не на родину, но впервые за долгое время ощутил, что она есть, что она существует вместе с синевой неба и серебром рельсов.
От работы я с ног не валился, хотя тяжеленный лапчатый лом, которым я вытаскивал из шпал гайки, выворачивал мне руки из плеч. Присматривали за нами два железнодорожника и два-три солдата, и они нас не торопили; может, им тоже хорошо было здесь, в полях.
Рельсы во время наступления укладывали в спешке, кое-как закрепляя гайками, да еще для широкой колеи, теперь нужно было опять уложить нормальную колею, и все надежно укрепить.
Мы уложили порядочный участок пути, и повсюду над нами вились жаворонки.
Возвращались мы всегда пассажирским поездом Радом Люблин. Не знаю, ходил ли он раньше точно по расписанию, мы, случалось, ждали его до сумерек, но нас это ничуть не огорчало, нас ведь ждал всего-навсего лагерь, и клопы, и отвратные «матросские клеши». Железнодорожники заканчивали рабочий день минута в минуту; курильщики получали щепотку табаку, а мы сидели возле наших рельсов и вели неспешный разговор, как то повелось у людей, отдыхающих после трудового дня. Финал войны явственно сказывался и на нашем участке: истерзанные солдаты сюда, свежие солдаты туда, вагоны с красным крестом и сюда, и туда, транспорты с подбитыми танками и целехонькими токарными станками с запада на восток, вагоны с пленными тоже с запада на восток и тоже с запада на восток вагоны с освобожденными пленными.
Хорошо было сидеть вот так, возле свежеуложенных, засыпанных гравием рельсов, поджидая вечерний поезд из Радома на Люблин. Мне было хорошо. Лучше уж ехать на подножке в Пулавы, чем на санитарной койке к Одеру, Слишком долго наблюдал я будни калек. Поначалу флаги и пустые рукава развевались в едином героическом порыве, но уже очень скоро рукава пристегивались булавками, а герои не годились даже в школьные сторожа: тем ведь приходится огромные, тяжелые флаги поднимать двумя руками. Вдобавок я знал Онно Менка; лучший конькобежец Марне, он теперь сидел в тележке у катка, и не могли же мы вечно помнить о том, как замечательно бегал на коньках Онно Менк.
Лучше уж мне со сторожами сидеть возле рельсов, чем о оружием ехать по рельсам. Быть солдатом значит взвалить на себя сплошные обязательства. Знаю, то, что скажу сейчас, вызовет спор, но я говорю: я не желал менять несвободу солдат на мою свободу.
Радиус действия моей свободы измерялся дальностью действия винтовки часового. Кажется, это махонький кружок, но что только мог я выделывать внутри этого круга и чего-чего только был вправе не делать! Мне не надо было при побудке вскакивать с койки, будто по команде «Человек за бортом!». Мне не надо было бегать на зарядку по мокрому лесу. Мне не надо было никого приветствовать, и уж тем более предписанным образом. Мне не надо было трястись от страха, что какой-нибудь чужой дядя станет распекать меня за косо сидящую пилотку. Мне не надо было в ответ на любое замечание этого чужого дяди орать: «Так точно!» Мне не надо было во все горло орать песни, звучащие издевкой над моим истинным мнением, к примеру: «Чудесно-расчудесно быть солдатом!» Мне не надо было держать, «локтевую связь», протирать скамеечки для чистки сапог, носить подворотнички, смеяться фельдфебельским остротам, различать типы отравляющих газов, строем ходить на богослужения и убивать людей.
Я свободен был от тысячи бессмысленных или противных всякому смыслу принудительных действий. Я не свободен был в выборе места моего пребывания, моих соседей, моей деятельности или моих удовольствий, но уже в подборе удовольствий я был свободен. Я мог хоть до самого пупа расстегивать пуговицы. Я мог повторять сколько влезет, что лучше мне быть дома, чем в Польше, и это не почиталось предательством. Я мог любому своему соотечественнику объявить, что плевал на его остроты. Я мог моим иноязычным стражам, приходившим в изумление от моих мешкотных движений, пространно объяснять, что уже с давних пор страдаю балийской подагрой. Я мог назваться хоть неизвестным именем Хейдебрехт Финкенцёллер или известным Сигизмунд Рюстиг; я мог разыгрывать шута или провозгласить себя королем; и поскольку все это делать мог каждый, то никого это не раздражало, но именно поэтому я мог всего этого не делать! Я мог чихать на целую кучу всяких правил, и это казалось мне почти неограниченной свободой.