Я жутко злился, когда какой-нибудь мой соотечественник, уроженец Южной или Средней Германии, догадавшись о моем происхождении из Шлезвига, едва слезу не пускал и бормотал: «о дымкой затянутый город у моря»
Но это же о Хузуме, говорил я.
Ясное дело! говорил он, твердо уверенный, что Марне пригород Хузума, а Теодор Шторм мой ближайший сосед.
Но вся моя тоска позабылась, когда Эрих дал мне книгу; наконец-то у меня книга, а Шторм, что ни говори, все-таки мой земляк.
Как шлезвигцам это удавалось, не берусь сказать, но они, видимо, ловко увиливали от плена; в лагерях их было так мало, что о землячестве и мыслить нечего было, не говоря уже о том, чтобы составить фризскую команду, о каковой я временами мечтал, прежде всего для борьбы с разбойными кёльнцами, лейпцигцами и венцами.
Я добровольно вызвался дежурить и с тачкой, уставленной парашами, прошел по всем отделениям, пока врачиха не застукала меня и не погнала назад, на нары, чтобы я не навредил пальцам, но я ведь только затем бегал, чтобы прислушаться к разговорам и по северному тягучему говору распознать земляка.
Мне не повезло; я нашел всего-навсего одного маклерского помощника из Тондерна, да и тот намалевал у себя на шапке «данеброг» и держался, точно непризнанное перемещенное лицо.
Зато у других случались поразительные встречи; у дистрофиков один торговец сигарами из Дессау лежал рядом со своим бывшим продавцом, оба хоть едва ворочали языками, а рьяно обсуждали проблему недоброкачественной окраски оберточных листов. Позднее, уже в лагере, я знавал отца с сыном, они вечно цапались, и там же член суда из Вестфалии разгуливал под руку с парнем, которого он некогда засудил за бродяжничество.
И все-таки мне повезло, я наткнулся на Шторма; я говорил себе, прислушиваясь к нему: это же лучше, чем, скажем, мясник из Рендсбурга или, чего доброго, директор школы из Марне. Да, рассказы Шторма я не столько читал, сколько слушал, из-за того, конечно же, что я напрасно искал собеседника и что в лазарете царила какая-то дурацкая атмосфера; в этом было что-то новое, обычно я принимал рассказ как нечто завершенное; а теперь я присутствовал при его создании. Дело было, понятно, еще и в том, что я все эти рассказы уже читал и знал, чем они кончаются. Я знал, что ничего не получится у Рейнгарда с Элизабет, а читая историю Ганса и Гейнца Кирхов, я огорчался уже тогда, когда все еще было у них в полном порядке.
Я как раз целиком погрузился в давнишние приключения художника Иоганна, когда парикмахер сказал мне:
Ну-ка, оторвись от своей книженции, какой-то Hannibal ante portas.
Стрельба, видимо, была давно в разгаре; просто я не обращал на нее внимания: ведь ничего нет особенного в том, что, где есть солдаты, там время от времени палят, а у меня в руках была книга. Но тут и в нашей палате поднялось какое-то волнение, а на дворе стало слишком уж шумно. Наши эксперты громко спорили, из каких это стреляют автоматов: из немецких или английских, но наверняка все сошлись на том, что там стоит парочка-другая пулеметов сорок второго калибра и два миномета. Кто держался на ногах, облепили окна и передавали тяжелобольным военные сводки.
Нам с парикмахером проще простого было выглядывать на улицу; как новенькие, мы получили места на самом сквозняке в конце нар. С ближней к нам вышки часовой вел огонь по дому на другой стороне улицы, а внизу, у ограды, солдаты занимали позицию.
Австрийцу, высказавшему нам свою догадку тут-де начинается новое Арденнское чудо, парикмахер сказал:
Уж это точно, а во главе этого чуда-юда стоят император Франц-Иосиф и принц Евгений, благородный рыцарь!
Но, надо сказать, он тоже растерялся. Наорал на меня, чтоб я, наконец, отложил свой фолиант и подвинулся к стенке, у него нет никакого желания вдобавок к обморожениям получить еще и ожоги. Тревожился он не зря, в конце зала пули рикошетом уже отбивали штукатурку с потолка.
Появилась врачиха с вооруженным солдатом и всем приказала лечь по своим местам. Объяснение она давать не стала, сказала только:
Бандиты.
В руке она держала пистолет. Наш кавалер Рыцарского креста повернулся вокруг собственной оси, но, видимо, эти усилия и собственное ворчанье переутомили его; с нар бессильно свесились его голова и рука.
Спуститесь, приказала врачиха, уложите его как надо.
Мы с парикмахером поднялись.
Слышать я ничего не слышал, но как-то вдруг, вконец перепуганный, оказался на полу. Сидя посреди осколков оконного стекла, я видел над собой ноги парикмахера и там же, над собой, видел сапоги врачихи, она забралась на мои нары. Но, когда я хотел взобраться наверх, сказала:
Уйди, немец.
Все-таки я увидел, что парикмахер из берлинского района Бриц лежит с перерезанным горлом.
Окно, сказала врачиха.
Его звали Альфред Урбан, но все называли его не иначе как парикмахер; похоронили его неподалеку, за оградой лагеря. У палатного старосты был его адрес, и я решил, что напишу его жене, когда опять заработает почта. Вскрытия ему не делали, как мне обещала врачиха. Он же умер не от заразы и не по неизвестной причине. Кусок стекла величиной с ладонь вырвал его из жизни, быстро и аккуратно. Что, однако, вырвало режущие осколки из окна и где, стало быть, скрыты истинные причины смерти парикмахера, оставалось мне долго неизвестным. Врачиха хранила молчание; она больше не беседовала со мной о профессоре, специалисте по Древнему Риму Нибуре из Мельдорфа, а я не смел ее ни о чем спрашивать. Я целиком и полностью погрузился в моего Теодора Шторма. Но ощущение счастья уже не возвращалось.
IV
С какой стати мне возражать, если кто-то предается мечтам о лете? Я бы только одно сказал: бывает лето и лето! Что не помешало бы тому кому-то мечтать о своем лете.
А мое лето это мои заботы; мой опыт жизни это мои заботы. И когда я погружаюсь в размышления о временах года, этот опыт, подобно засвеченной пленке, накладывается на зелень пастбищ, желтизну нив и голубизну небес. К счастью, мне приходится главным образом размышлять над другими проблемами, и долго размышлять мне вообще не приходится. Но «Воспрянь, о сердце, выйди в путь» не моя песнь.
Моя летняя песнь начинается словами «Эх, три матроса в брюках клеш», а это премерзкое горлодерство; мне же пришлось, думаю, слышать его не меньше сотни летних месяцев рояль и шесть любителей искусства, утверждавших, что они балетная труппа. Но это были обер-ефрейторы, и ноги у них были ефрейторские.
Лагерь начался с рева фельдфебеля, вообразившего, что мы обязаны его приветствовать. На полном серьезе. Но я слишком явно замотал головой и получил здоровенного пинка. А в ответ влепил ему оплеуху. Тоже на полном серьезе.
Очень сильной она быть не могла не с весенних же супов и пробежки от нар до бани. Но пинальщик прикинулся, что настал его последний час, и мне объявил, что настал мой последний час. Дежурные по лагерю удержали его, но меня перевели в барак к дебоширам.
Спросили бы они мою мать, они знали бы, что мне там не место. Матери всегда казалось, что я тихоня и слишком многое терпеливо сношу. Ее отец был чахоточный сапожник, но он, когда ему что-то было не по нутру, без разбора швырялся сапогами. Бабушка однажды швырнула в ответ керосиновую лампу и угодила в его увеличительную линзу; ну и лупили же они друг друга, а умерли оба очень рано. Моего отца строго предупредили за то, что он сунул Блейке Таммса в мешок и вздернул воротом под самую крышу склада они спорили, нарушается у селедок равновесие или нет.
На моего брата тоже никто не смел нападать; он бил обидчика сразу обеими ладонями по ушам, а это, читал он, весьма вредно для здоровья; что ж, его и вправду один тип так избил однажды, что он надолго потерял здоровье.
С такими родственниками матери надо бы радоваться, что я человек деликатный, но я был, на ее взгляд, тихоней. Узнай она, что я в бараке дебоширов, ее бы это так же ошеломило, как ошеломило меня самого. Я диву давался на себя и на ход событий, который привел меня в этот барак, и я диву давался на моих новых товарищей. Они были усердными, как никто другой в лагере. У них водились платяные щетки, и они пускали их в ход. Их санбригада клопоморов успешно и без лишних слов выполняла свою работу. У них была бригада водоносов и тазы, у которых никто не толкался. Они играли в шахматы, и, кто забывал, что споры запрещены, тот в укромном уголке получал основательное напоминание. Причину моего появления у них они признали уважительной, что избавило меня, как я узнал, от вступительной взбучки в «уголке успокоения».