Ветер был злой. Очень тяжелый ветер. Я стояла на крыльце морга и, чтобы не замерзнуть, приоткрыла дверь, из которой тянуло запахом трупов и формалина. Я не знала, чего жду. Мне велели ждать, я и ждала. В коридор выглянул большой мужчина с лысиной. Он громко крикнул, что я создаю сквозняк. Я спросила, можно ли мне ждать в помещении, он ответил, что я не имею права ждать в помещении. Сказал, чтобы я ждала на улице. И я закрыла дверь.
Я курила и рассматривала полуразрушенный двор морга. В этом ветре он казался грязным и страшным. Обколотая бетонная урна для окурков, изувеченный панцирный забор, рассыпавшиеся ступени. Я не знала, сколько мне еще нужно было ждать. Пришла СМС от Андрея, он спрашивал, что происходит. Я ответила, что не знаю, что происходит, просто жду. Мне велели ждать. Вот я и жду.
Ее мучил кашель, и дыхание было сиплым. Я говорила с патологоанатомом, после того как забрала прах. Это была молодая девушка лет двадцати пяти, крашеная блондинка с нарощенными ресницами и татуажем на бровях. Очень маленькая. Я спросила ее, от чего умерла моя мама. Патологоанатом поднесла к глазам сведенные большой и указательный палец с наращенными ногтями и показала, какого размера были метастазы в легких. А потом немного свела пальцы и показала, какого размера были метастазы на позвоночнике в районе поясницы. Я спросила ее, в каком состоянии были женские органы, и она ответила, что матка и яичники были у мамы как у молодой девушки.
Патологоанатом сказала, что мама умерла от отека мозга. Когда перестает работать печень, вся жидкость скапливается сначала в легких, потом идет в сердце, потом перестает работать мозг. Вот и все. Она несколько дней лежала без сознания с искусственной вентиляцией легких. Ей не было больно, врачи кололи обезболивающие препараты.
Последний год был весь ожидание. Когда после химий и облучений у мамы нашли маленький метастаз в печени, я начала ждать. Все тихо стали ждать. Только все ждали чуда. А я чуда не ждала.
Год ждать смерти это не то же, что год ждать чего-то другого. Год ждать смерти это как ждать горя и облегчения одновременно. Год ждать смерти это долго и муторно. Год ждать смерти это не то же, что ждать переезда или выхода книги. Кажется, что каждая минута теперь это возможность чуда и не найденного до этого счастья. Но это не так. Это тяжелое время преждевременной скорби. Потом я ждала еще две недели, когда мама совсем перестала вставать. Эти две недели были как большое время беды. Бесконечное время тишины.
Ровно неделю, пока мама умирала, я жила в ее квартире. Я ходила в магазин и приносила ей цветы и подарки. Каждый раз, поднимаясь по лестнице в подъезде, я думала, что, пока меня не было, ее не стало совсем. Но она все еще была жива. Она невидящими глазами смотрела телевизор и молчала.
Что было у нее на уме, когда она смотрела телевизор в предсмертное время? Я пыталась разгадать сама и спрашивала у нее. Она так и не сказала мне. По ночам мы спали валетом на одном диване. Я не спала, я слушала ее дыхание. Я слушала, как она умирает.
К крыльцу морга подъехала санитарная машина. Два угрюмых мужчины открыли капот и, не глядя на меня, стали надевать голубые резиновые перчатки. Уже проходя мимо, они спросили мою фамилию. Я спросила, идти ли мне за ними, они ответили, что сами позовут.
В кино показывают, что опознание бывает только у тех, чьи близкие погибли при страшных обстоятельствах. Их убили, они попали в автомобильную катастрофу или умерли на улице от сердечного приступа. Но я не знала, что опознание требуется, если твой близкий человек умер в больнице или дома. Теперь я знаю, что эта процедура нужна похоронщикам. Они боятся положить в гроб не того человека. Им нужно перестраховаться.
Мужчина в голубых перчатках выглянул из-за двери и позвал меня. Я выбросила недокуренную сигарету и вошла. В фойе у ячеечного шкафа на высокой каталке лежала груда из плотного черного целлофана. Я отошла подальше. Я не хотела и не могла приблизиться. Я боялась. Я встала напротив и стала ждать. Мужчина в голубых перчатках раскрыл тело мамы до пояса. Ее голова была отвернута, и я не могла видеть лица. Но я узнала ее по длинному предплечью, закинутому на безгрудую грудь. Цвет ее был как у старого перезрелого лимона. Я узнала ухо и острый изгиб челюстной кости. У меня тоже такая челюсть, и такое ухо, и такой нос. Я узнала ее волосы, поседевшие до цвета свалявшейся шерсти.
Но процедура требовала более детального опознания. Мужчина в голубых перчатках приподнял мамину голову. Он взял ее, как тяжелый крепкий арбуз, и повернул ко мне лицом. Целлофановая пленка грубо зашуршала. Я увидела мамино лицо. Оно было спокойное.
Я сказала, да, это мама. Тогда мужчина в голубых перчатках запаковал ее тело обратно, а другой мужчина в голубых перчатках попросил подойти к обитому железом столику и подписать акт. Акт был напечатан на серой писчей бумаге. Ручка была простая, с прозрачным корпусом и синим обгрызанным колпачком, такие ручки мама покупала мне на школьном базаре к первому сентября. Я подписала акт и вышла на ветер.
Патологоанатом была дружелюбная. Она завела меня в кабинет и бережно закрыла за нами дверь. Она описала мамин труп, как если бы она была пионеркой и ее попросили показать столицы Конго и Китая на контурной карте. Спасибо, сказала я. На здоровье, ответила она. Я прошла мимо ячеечного шкафа-холодильника, мимо выставленных в ряд каталок, на одной из которых позавчера лежало мамино тело. А теперь мамино тело это анонимный пепел в запаянной капсуле. В нем теперь нет метастазов, нет грубого шрама до самой подмышки от отрезанной груди. Нет остренького носа и красивых рук. И челюсти тоже нет.
Я вышла к бетонной урне и посмотрела перед собой на больницу. Ветра не было. И воздуха не было. Один из мужчин в голубых перчатках стоял у крыльца и курил. Я не стала с ним здороваться, он бы все равно меня не вспомнил. Он стоял и курил, пока в его кармане не зазвонил кнопочный телефон. Потом он выкинул окурок, сбросил звонок, поднялся на крыльцо и, пройдя мимо меня, вошел в морг.
Я еще немного постояла. Я хотела запомнить это место. Я хотела запомнить это место так, как хочешь вместить в себя красивый пейзаж, хоть оно и было безобразным. Но оно было важным. И оно, как и любое другое важное место, в меня не вмещалось.
Я села в машину и взяла урну к себе на руки. Дальше мне нужно было ехать в пенсионный фонд. Меня туда повезли по степи.
Интересно, думала я, мы уже прокатали триста рублей или еще нет.
Когда я думаю о теле, я вижу эту степь, степь или пустырь. Такой пустырь, как, представляется мне, был в Сибири, там, где мы жили когда-то. Серый пустырь недалеко от почты с выжженной и покрытой пылью травой: то там, то здесь я вижу торчащие из земли осколки бетона и арматуры.
Почему так происходит? Когда вспоминаю тело мамы, я чувствую, что что-то тянет во мне. Это чувство похоже на тоску.
Когда перед сном глажу себя по животу, я вспоминаю маму. Ее полупрофиль и голос. Это воспоминание вызывает у меня чувство горькой утраты. Как будто мамино присутствие в этом мире связано с какой-то ошибкой или нелепостью. Саму себя я ощущаю как случайность. Но я есть. И она была в этом мире.
Степь это обнаженное тело земли.
Но степь не случайна, и я не случайна. И мама не случайна.
Когда лежу перед сном в темноте, я все смотрю и смотрю в эту темноту и прокручиваю в своем уме картинку из зала прощания. Темный зал прощания с дешевыми тяжелыми стульями, занавешенными окнами и глупой пластиковой музыкой. В самом центре пятно нежно-масляного цвета гроб, в котором лежит тело мамы. Смотрю на нее, смотрю так, как будто что-то может измениться. Нет, она не оживет, не двинет ртом. Но что-то должно измениться. Картинка в моей голове должна преобразоваться во что-то новое или хотя бы в пустоту. Но пустота не приходит, как не приходит и покой.
Я видела краешек больнично-голубой сорочки под ее смертным платьем. Воротник сорочки лежал на ее вздыбленной грудной клетке. Кто-то своими руками одел ее тело, вымыл волосы, подкрасил и положил в гроб. Сама я к ней прикоснуться не смогла.
Я только протянула к ней внешнюю сторону ладони так, как будто хотела потрогать температуру. Я прикоснулась к ее виску, к тому виску, который целовала на прощанье. Она была как камень холодная, но верхний слой тканей уже подтаял, поэтому я почувствовала, как живой упругости нет, есть только податливая ледяная ткань виска. Я медленно убрала руку. Теперь я все думаю: если бы я надолго прикоснулась к ее телу, к ее руке, лицу, ноге, что бы было сейчас со мной, как работала бы моя память? Может быть, прикоснувшись к ней тщательно, без опаски, приняв своей рукой ее холод и мертвость, я бы ускорила процесс превращения ее в пустоту в собственной голове. Скорее всего, нет. Моя память хранила бы это телесное переживание близости мертвого материнского тела.