Дария БеляеваМарк Антоний
Послание первое: Песчинка
Таким образом, экзистенциальное одиночество связано с потерей не только биологической жизни, но и целого мирабогатого, продуманного до деталей. Этот мир не существует более нигделишь в нашем сознании. Мои собственные трогательные воспоминания: как я зарывался лицом в мамину каракулевую шубу и вдыхал чуть затхлый, едва уловимый запах камфоры; как я переглядывался с девчонками на День Святого Валентина (сколько манящих возможностей было в тех взглядах!); как я играл в шахматы с отцом и в карты с дядей и тетеймы раскладывали их на столике с красной кожаной обивкой и с изогнутыми ножками слоновой кости; или как мы с моим кузеном пускали фейерверки, когда нам было по двадцать Все эти воспоминанияа их больше, чем звезд на небе, доступны лишь мне одному. Когда я умру, исчезнут и онивсе и каждое, навеки.
(Ирвин Ялом)
Послание первое: Песчинка
Марк Антоний брату своему, Луцию, ныне отсутствующему среди живых по весьма уважительной на то причине.
Здравствуй, брат, сам не знаю, как решился писать тебе. Здесь и так страшные волнения по поводу моего душевного здоровья, и вот теперь это. Ты не спросишь у меня, почему я пишу тебе, жизнь вынуждает меня придумать вопрос самостоятельно и ответить на него так же. Послушай, объяснение неоднозначно, ты обрадуешьсятакие штуки очень по твоему вкусу.
Ночами моя детка начитывает мне "Одиссею", исключительно гладко и все такое. Помнишь, как Тисиад заставлял меня учить отрывки? А я не хотел, никак не хотел, потому что кого интересуют все эти славные истории, произошедшие с кем-то другим? Не меня.
А тут вдруг оказалось, что это такая красота, которую не зря воспевают, слова сами ложатся на язык, и я вспоминаю всего понемножку.
Моя детка читает красиво, греческий ее, словно струящийся шелк, не объяснить иначе, и никто не поймет, не услышав.
Но почему я все-таки пишу тебе, Луций, зачем, если от тебя здесь кости и пепел, если не существует ныне глаз и рук, способных прочесть письмо и написать ответ.
Моя детка как раз дошла до того места, если ты еще помнишь хоть что-то, если душа твоя ныне способна к памяти, словом, где Одиссей спускается в царство мертвых, и там души стремятся к нему, а он обнажает меч, ранит себя и дает испить собственной крови прорицателю Тиресию. В детстве этот эпизод пускал в марш такой ровный строй мурашек по позвоночнику моему вниз. Ну, знаешь, все эти мертвые, желающие крови, ужасные страсти.
Но моя детка читала по-другомус разрывающей сердце жалостью к ним, неразумным. Мать Одиссея просила его пустить к себе, пустить пить кровьбедную свою кровинку, отсутствовавшую так долго, просила только об этомкак же надо было оскотиниться там, на глубине.
Когда моя детка закончила, я спросил ее, почему она читала так, как прежде мне не читалине пустая страшилка, не жуткая история, но трагедия, каких больше нет на свете.
Она посмотрела на меня черными, как ночь (та вечная голодная ночь), глазами, и губы ее тронула кривая, холодная, некрасивая улыбка, редкая улыбка, которую не хочется сразу же сцеловать с ее губ.
Они так пусты и неразумны, глупенький бычок. Одиссей видит тень своей матери, лишь ее образ, не то, что любило его сильнее, чем любило жизнь. Он видит теньи только. Едва ли она помнит что-либо, кровь воспоминаний заменяет ей живая теплая кровь. Только она размыкает ее уста. Эту мать нельзя обнять.
Уж больно мрачно, сказал я. Любовь моя, надо веселее смотреть на смерть. Как называется тут, в Египте, главная смертная книга, та еще древняя? "Изречение о выходе в день". Красиво, внушительно, оптимистично, опять же. Но нет, ты, бедный потомок Птолемея, принесла ваш греческий пессимизм в это древнее царство.
Ее глаза стали печальны и темны, совсем-совсем, клянусь тебе, и я стал целовать ее, зная, как не хочет она умирать, зная, какой ужас испытывает сейчас не за Одиссея с милой многострадальной маменькой, но за себя и меня.
Глупенький бычок, прошептала она, обхватив мою голову руками. Разве не полагают римляне, что греки самый просвещенный народ из всех?
Кто как, сказал я. Звучит оскорбительно кое-для кого.
Некоторое время мы провели в игривой борьбе друг с другом. Наконец, я поддался ей, и она вылезла из-под меня, оседлала, крепко обхватив золотыми, прелестными коленками в синяках и ссадинах от разнообразных утех.
Моя детка склонилась ко мне низко-низко, так что ее короткие, мягкие волосы защекотали мой лоб. Такая чудовищно беззащитная, пахнущая так вкусно, нежная и ласковая, она сказала мне:
Что есть психе?
Я задумался, вполне все припоминая, но чувствуя подвох в ее словах.
Душа по-гречески.
Дыхание.
И моя детка подула мне на горячий лоб холодным и сладким дыханием своим.
Всего лишь это отличает живого от мертвого, так говорят и у вас. Мертвый не дышит, вот почему он не живой. Это твоя хваленая душа. То, что уходитлишь тень, легкий ветер. Вот почему тело матери ускользает от Одиссеяона лишь дыхание, лишь отпечаток, воздух.
Еще она сказала:
Мертвые беспамятны и немы. Там ничего нет.
Уже давно моя детка следила за смертью людей и животных, исследовала быстродействие различных ядов, чтобы понять, чем доставить себе удовольствие больше не быть, и все это сводило ее с ума, потому как слабая, ковкая женская душа ее никак не желала принимать смерть, в кои-то веке она не могла заставить себя смириться с обстоятельствами.
Словом, Луций, брат мой, она заплакала так горько, что и я заплакал, и мы, как парочка детишек, сидели с ней долго и утирали друг другу горькие слезы.
Кое-как я успокоил ее, и она уснула, а я велел подать мне вина и нажрался вдруг один, даже запретив виночерпию прислуживать мне.
Долгое время, дорогой мой, не понимал я, какая боль разрывает мне сердцея не хотел быть мертвым, совершенно точно, я люблю эту жизнь со всеми ее прекрасными удовольствиями и ужасными горестями. И, конечно, перспективы несколько угнетают меня.
Но грустил я вовсе не об этом и не потому. Луций, брат мой, я думал о вас, Солнце и Луна, о вас, бывших прежде и ныне с нами не пребывающих.
Когда голова стала тяжелой и трудной, а все цвета замылились, и огни свечей превратились в крошечные светила, я вдруг понял, какая ты утрата.
Понял, что ты и Гай, оба выне где-то далеко, а какие-то другие.
Может, ты не помнишь и не знаешь меня больше, может, тылишь твое дыхание, может, мертвыеэто ветер, которые шевелит травы и гоняет листья в нашей родной стране, а пескиздесь, под жарким невыносимым солнцем Египта?
У меня нет инструмента, чтобы знать это. Я просто подумал, может, вы с Гаем немы и пресны, и ничего не помните, а ведь было хорошо. И если вы не помните, то чего стоили прожитые вами жизни?
Тогда мне пришла пьяная идея, из тех замечательных идей, за которые стыдно наутронаписать тебе. Воскурения возносятся богам, быть может, если сжечь это письмо, дым поднимется к ним, и из любви, которую они испытывают к тебе, дорогой братец, они обучат тебя языку памяти снова.
А если мертвые это дыхание, а дыхание это ветертем лучше и надежнее, ведь именно он унесет пепел.
Или мне просто захотелось вспомнить? Как ты считаешь, может такое быть? И я придумал твои страдания, а ты, милый друг, где-то далеко вкушаешь положенные тебе удовольствия или боли, кто знает, как боги расценят твои поступки.
Впрочем, если снова обратиться к греческому взгляду на вопрос, праведников, достойных блаженства, и грешников, достойных наказания, совсем немного.
Но мы-то: ты, я и Гай, славились тем, что ни в чем не знали полумер. Может, у нас будут удовольствия, и боли, и всякие другие досуговые мероприятия там, куда нет силы дойти моему разуму сейчас.
В пьяный рассветный час я потребовал себе письменные принадлежности. Люди, как видно, думают, что я пишу письмо Октавиану.
Но я не так умен и не так глуп, чтобы этим заниматься.
Сможешь ли ты простить меня за то, что я не был рядом, не услышал твоего последнего вздоха? За это, поверь, я бы отдал десять последующих лет своей жизни. А те годы, скажу тебе, стали прекрасны даже слишком.
Но ты был один, а ведь именно так ты никогда не хотел отойти. Я скучаю страшно, сердце мое разрывается теперь, когда я понимаю, что ты, может, не существуешь более.