Еще раз попросив гостя располагаться поудобнее, Джон вышел в чоттагин помочь жене.
– Кто это? – Пыльмау кивнула в сторону меховой занавеси.
– Это Амундсен! – с благоговением в голосе произнес Джон. – Тебе даже трудно представить, что это за человек!
Пыльмау слегка прищурила глаза и как-то особенно поглядела на мужа. Джону сразу же стало неловко за свое возбуждение и суетливость.
Он молча выволок из бочки неразделанную нерпичью тушу, снял из-под потолка олений окорок. Пыльмау развела в чоттагине такой сильный огонь, что собаки, свернувшиеся в комок, расправились и очнулись от сладкой дремы, привлеченные запахом еды.
– У меня остались черные зернышки, – Пыльмау показала Джону полотняный мешочек, в котором было с полфунта жареного кофе.
– Великолепно! – воскликнул Джон и неожиданно чмокнул жену в щеку.
Пыльмау смутилась, покраснела и укоризненно сказала:
– Ты прямо как ребенок.
Амундсен держал себя непринужденно. Он действительно чувствовал себя как дома.
Джон злился на себя, что никак не может взять верного тона. Ему было стыдно перед Пыльмау и детьми, которые острыми глазенками все отлично видели.
За вечерней едой Амундсен рассказывал о путешествии по Северо-Восточному проходу, о встречах с людьми северных народностей, о зимовке, которая заняла целый год.
– И вот – снова задержка у самого финиша! Но именно такие непредвиденные обстоятельства и создают характер полярного исследователя, закаляют его волю…
Амундсен кидал на Джона сочувственно-покровительственные взгляды, в которых уже не было любопытства. Скорее это была снисходительная ласка, участие.
Пыльмау разожгла в каморке большой жаркий жирник. Она соскребла иней, наросший на пузыре, натянутом на окошке-иллюминаторе, выколотила постель, принесла одеяло, сшитое из пыжиковых шкурок, и поджидала, пока нагреется каморка. Сидя на постели, она вспоминала, как вел себя Джон, чувствовала за него стыд. И зачем только приезжают эти белые? От них только смута на душе. А Джону с ними просто беда. Стоит ему лишь встать рядом с белым человеком, как он словно отдаляется и даже лицо у него принимает другое выражение…
Вот они сидят и громко орут в пологе, пугая детей. Их голоса слышны сквозь меховую занавесь, от смеха сотрясаются стойки полога и колеблется пламя в жирниках… Небось пьют дурную веселящую воду, сопровождая каждый стакан словом, будто слова – еда?
В сердце у Пыльмау росло раздражение, затуманивало сознание. Она боролась с ним разумом, убеждая себя, что гость побудет и уедет, оставив их в покое.
С тех пор, как здесь побывала мать Джона, Пыльмау стала бояться моря. Страшно делалось от уходящего к горизонту водного простора. А от белого паруса или дыма на горизонте сжималось сердце, безмятежная радость простой жизни заволакивалась черной тучей. Хорошо бы уйти в тундру, стать оленным человеком, как Ильмоч, кочевать каждый день и забираться в такие дали, где растут большие деревья вышиной с человека…
Разговор белых… Он непонятен, режет ухо, как скрежет тупого пекуля по костям старого лахтака. И как только люди могут так ломать свой язык и при этом ухитряются еще понимать друг друга?
Убедившись, что жирник достаточно нагрел каморку, Пыльмау влезла в полог и сказала мужу, что место гостю готово. Джон перевел, и Амундсен дружелюбно закивал Пыльмау. В ответ Пыльмау изобразила на лице доброту.
Амундсен и Джон перешли в каморку.
– Вы очень уютно устроились, – похвалил Джона гость. – Я высоко ценю в человеке его способность не только приспосабливаться к той обстановке, в которую он попадает добровольно или по воле случая, но и его умение извлекать максимальный комфорт из этой обстановки.