Дмитрий Николаевич Голубков - Пленный ирокезец стр 8.

Шрифт
Фон

— Присядь, Полежаев, — мягко приказал профессор. — Утомился я. Будучи отягчен множеством должностей по университету, одурел совершенно. — Он усмехнулся смущенно. — Да, о чем я хотел тебе… Так, оды. «Гений» твой хорош; ежели позволишь, я кое-что включу из него в стихи, которые нынче работаю.

Это было честью. Сашка вспыхнул и поклонился.

Мерзляков взмахнул короткими ручками, как бы обороняясь от незримой опасности; засмеялся тоненько.

— Последняя будет ода, господь с нею совсем! Что поделаешь… — Он доверительно вздохнул, печально нахмурился. — Что поделаешь: жить-то надобно…

Он встал. Толстые губы сложились в брезгливую горстку. Голубые глаза запеплились, стали белесо-седые.

— Не сделал карьеру. Не удалось. Вызывали в Питер, рекомендован был в учителя великих князей Константина и Николая… Не показался. — Он чмокнул не то горестно, не то насмешливо. Тяжко ступая, подошел к дверям, резко открыл, высунул голову… Вернулся, грузно уселся за стол, вытянув ноги в нечищеных ботфортах. — Разболтался, пустослов. А много болтать нынче не след. — Профессор пытливо уставился на студента. — Передавали мне, будто куплеты Рылеева переписываешь и товарищам читаешь?..

— Читаю.

— Зряшно. Удел поэта не бунтовать, а служить добру и гармонии.

Мерзляков улыбнулся сконфуженно и простодушно.

— А оды брось. Плюнь-дунь. Лицо у тебя мужицкое, и слог к простонародному тяготеет. Ты песни пиши.

Удача улыбалась ему. Стихи его хоть и редко, но печатались, университетское начальство благоволило даровитому питомцу и в знак особого расположения поручило составить благодарственную оду императору Александру. Дядя приглашал на летние вакации опять погостить в свое тверское именье.

Но благодарственная ода императору подвигалась худо. Лекции становились уже скучны, — щедрей и полнее утоляли разум и душу книги, покупаемые на последние гроши в лавке Глазунова, и музыка, слушаемая с хор Благородного собрания. И еще — Шекспировы трагедии, в которых потрясал маленький сутулый человек с болезненно истощенным лицом и слабым, странно властительным и жарким голосом — Мочалов. Сочинялось же нечто бойко-площадное, язвительное или, напротив, томновлюбленное, вроде элегий Батюшкова и Баратынского… И почти всё выбегающее из-под пера раздражало Сашку, представлялось жалким и поддельным. Стихи выходили или чрезмерно развязны, или жеманны; мадригалы и эклоги, казалось, закатывали глаза, как затанцевавшаяся барышня. И лето, полное мнимо веселой суеты, шлянья по пресненским и сретенским переулкам, густо пахнущим отцветающей липой, расплеснутым пивом и потными перинами, пролетало пусто и шумно, и судьба лишь толклась у дверей, наклонялась к окошку, но входить медлила…

Что-то судорожное, пружинное означилось в нем. Худой, кривоногий, как отставной гусар, с наглой щеточкой черных усов, скрадывающих унылое впечатленье, производимое длинным опущенным носом, он слонялся по университетским коридорам, бесцеремонно заглядывал на лекции чужих профессоров, вызывая завистливый, заспинный шепот юнцов:

— Полежаев… Автор… Ера…

6

Известие о кончине отца ошеломило его. Это казалось невероятно, выдуманно. Отец был еще молодой. Неправда, не мог он умереть так внезапно; он менялся, он шел куда-то; жестокое и темное в нем порой пропадало бесследно, и отец становился тих, добр и задумчив. И вот умер, пропал средь пути, предлежащего ему, не дойдя до какой-то единственной, наиважнейшей вехи… Сашка хотел говорить об отце, расспрашивать, советоваться — поправить непоправимое, вернуть утраченное, уцепиться за обрывок ускользающей нити… Но решительно не с кем было говорить об отце, ибо родитель был Струйский — разжалованный дворянин, а он, Сашка, прозывался Полежаевым, сыном мещанским. И золотушный, надменный кузен Дмитрий, учившийся бок о бок на нравственно-политическом отделении, встречая его в коридоре университета, кланялся любезно и отчуждающе: дескать, знакомы, но из этого ровно ничего не следует.

Дядя прислал денег, и Сашка перебрался из университетского пансиона в дешевые номера на Тверской: надо было спрятаться, не казать лица любопытным товарищам.

Целую неделю он не ходил на лекции, валяясь в продымленной, полутемной комнате и тупо глядя в растресканный, готовый обрушиться потолок. С трудом принуждал он себя спуститься в кухмистерскую и поесть чего-нибудь.

Несколько раз являлись однокашники: стучали, звали через дверь, подсовывали в щель записки, — он не отзывался.

В конце недели, отупев от одиночества, он впервые отворил дверь неистово барабанящим в филенку гостям. В комнату ввалились друзья: длинный и тощий, похожий на риберовского отшельника Петр Критский, вихрастый, желтоглазый Ротчев и румяный кудряш в офицерском мундире.

— Лукьян!

— Он самый. Давай почеломкаемся, злодей… — Лукьян сочно облобызал товарища. — Экой ты бледный, хилый! Эх, не доводят науки до добра! В полк, в полк тебе надо, на свежий воздух. Знаешь, брат, какая это прелесть — бивачная жизнь, маркитанточки, отпуска в Петербург… Ну айда к Депре, у него вино славное…

— Нет, — Саша отрицательно мотнул свалявшимся чубом. — Ежели пить, то сиволдай… — Он мрачно усмехнулся. — Родитель мой уважал сей напиток. Жаловал его больше всех даров вакховых.

— Ура! Да здравствуют родители, заповедавшие чадам своим уваженье к благородной сивухе! — вскричал Лукьян. — В таком разе — в Железный трактир. Там и сивуха, и портер…

— И неугрызимые бифштексы, а также телятина под бушемелью с тухлинкой, — насмешливо продолжил Ротчев.

— Постой. Голова закружилась… — Сашка оперся о мощное плечо Лукьяна.

— Айда. На воле все образуется: и голова, и сердце.

Начиналась весна. Крыши скрежетали и гремели, словно Илья-пророк катался по ним в своей колеснице. Дворники, привязавшись веревками к дымоходным трубам, счищали и скидывали снег. По Тверской чмокали на залитых ухабах конские копыта; задевая правым боком подтаявшие сугробы, продвигалась карета, из окошка которой с любопытством выглядывала завитая головка в модной шляпке; купеческое семейство, осмотрительно передвигавшееся еще в зимних санях, тащилось по середине мостовой — пронзительно визжали на обнажившихся булыгах железные полозья.

— Новостей уйма, — сыпал Лукьян. — Пушкин главу стихотворного романа издал — вот, почитаешь… — Он сунул в карман Сашкиной шинели тонкую глянцевитую брошюрку. — Я с ним знакомство свел! Он хвалил твоего «Имама-козла», «Лилету» тоже читал, но, говорит, слишком похоже на Батюшкова. Вообще же считает, что у тебя талант решительный…

— Решительный, да все решиться не могу, — пробормотал Сашка, вскидывая загоревшийся взгляд. — Ну еще, еще… Говори, Лукьян. Мне ужасно важно…

— Что?

— Что Пушкин сказал? Каков он? Что делает? Думает как?

Но Лукьян болтал уже о другом:

— На смотре с великим князем Николаем Павловичем переведался. Уф, други! — Лукьян помотал головой.

— А что? — заинтересовался молчун Критский.

— Капрал. Тихая зверина… На разводах, как пес, скачет от солдата к солдату, бесперечь придирается. Служивых терзает — глядеть больно! Да что нижние чины — с нашим братом, офицером, не церемонится… — Лукьян зычно расхохотался. — Подскакивает как-то ко мне. Глазищи выкатил — две пуговицы стразовые, а не глаза. И тянется за воротник ухватить: «Поручик, вы…» — орет! А я ему: «Ваше высочество, у меня ведь шпага в руке…» Он и осекся. Глянул по-змеиному и отошел.

— Молодчина! — Сашка пылко обнял друга. — За это и люблю…

Из «Железного» шли, бережно поддерживая друг друга. Лукьян бормотал:

— У тебя талант. Талант реши-тель-ный. А ты бездельничаешь. Мотаешься н-на ветру. Как былка в чистом поле.

— Я и есть былка. Былка в грязном поле, — жестко скалясь, выдавил Полежаев. Он старался, чтобы слова выходили из его уст неповрежденными, правильными. — Я и есть был-ка. Нет у меня нико-го. Кроме вас, др-руги. И весь я — между. Я — межчеловек.

Он покрутил шеей: ворот сюртука давил ему. Щегольски маленькая студенческая фуражка упала под ноги. Критский бросился подымать, но Сашка отпихнул ее носком сапога в слякоть.

— П-прочь. Я не студент. И никакой я не поэт. Я — некто.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке