— Господа, прошу закрыть окна, — скрипучим, обиженным голосом повелел профессор.
Окна были захлопнуты. Каченовский постучал сухоньким перстом о край кафедры и одернул длинный двубортный сюртук. Кофейные глазки профессора влажно блеснули из-под нависших седых бровей.
— Внимание, господа. Когда молодой наш государь Николай Павлович изволил взглянуть на тмутараканский камень, его императорское величество тотчас молвил: «Это, верно, подложная надпись!»
Последние слова Каченовский произнес с набожною торжественностью.
— Однако, доказательство бесспорное, — насмешливо пробормотал Полежаев сидящему рядом Критскому. — И это тот самый Каченовский, который подвергает бесстрашному сомнению любой научный авторитет! Эх, профессор, профессор… Господин профессор, — громко попросил он, вставая, — дозвольте выйти?
— Полежаев, я завершаю. Потерпите.
— Дозвольте, господин профессор. Мне по неотложной нужде.
Упрямство студента было неприлично, даже дерзко. Сдержанный смешок прокатился в душной, притихшей аудитории. Но Каченовский благоволил талантливому питомцу и баловал, печатая в своем «Вестнике».
— Ступайте, — недовольно кивнул он.
Полежаев удалился, сделав знак Ротчеву.
— Господин профессор, — сказал Ротчев, — а как вы отнесетесь о трактовании Пушкиным славянской старины?
Вопрос был каверзный. Каченовский не терпел молодой поэзии, в особенности же сочинений Пушкина.
— Трактование Пушкиным старины славянской? — едкая фистула просверлила настороженную тишину. — А вы помните, как пишет наш прославленный пиит… — Каченовский притворно закашлялся, дав понять, что словом сим можно подавиться. — …Наш пиит? Помните, как у него древний витязь выражается? «Я еду, еду, не свищу, а как наеду — не спущу!» Вот-с как наш предок-славянин изъясняется! Кучерское наречие!
Шамкающий голос профессора отвердел; карие глазки сверкали воинственно. Лектор оседлал своего конька.
— Дозвольте мне в свой черед вопросить: ежели бы в Московское благородное собрание втерся бы непрошеный гость с бородою, в армяке, в лаптях… — Профессор понизил тонкий голос до натужного баса. На задних лавках раздалось внятное хихиканье, — явился бы этакий гость и кликнул зычно: «Здорово, робяты!» Стали бы мы любоваться этим проказником? Стали б мы…
Дверь скрипнула.
— Извините, господин профессор…
— Входите, Полежаев, входите… Я вас спрашиваю, господа…
Громкое чириканье, писк и мельтешенье остановили увлекшегося оратора. Взъерошенный воробей метался под сводами аудитории, стучался грудью о стекла… Хохот, хлопанье откидываемых пюпитров, плеск ладоней аккомпанировали его суматошному полету. Студенты, искусно разыгрывая возмущение, вскакивали на столы и лавки, с грохотом прыгали на пол, ловя дерзкого летуна. Ротчев, взгромоздясь на подоконник, отчаянно размахивал руками. Степенный, долговязый Критский, отвалясь на спинку скамьи, смеялся, как исступленный. Один Полежаев сидел недвижимо и с умильным выраженьем в плутовато-печальных глазах глядел на профессора.
— Но как… но как он появился? — недоуменно выговорил Каченовский. И вдруг выкрикнул пискливо — Это… возмутительно! Я велю сыскать виновного!
И, спрыгнув с приступки кафедры, проворно устремился к дверям.
Они вяло плелись опустелым коридором. Сводчатые потолки нависали грузно, низко; спертый воздух пах пылью и кошкою.
— Слава создателю — кончен курс премудрости университетской, — устало зевая, говорил Ротчев. — А все же как-то обидно, правда, Полежаев?
— Что — обидно? — спросил тот рассеянно.
Ротчев молчал, и Сашка внезапно догадался, о чем он: конечно, обидно… Столько счастья было, когда впервые всходили они по этим стертым ступеням желтого камня, под эти своды; столько надежд, замираний сердца, радостного звона в душе… И все кончилось, и почти все обмануло. И праздничный звон сменился мертвой каменной тишиной, а зеленый, весенний запах счастья — пыльной вонью, духотой скуки.
Они спустились по узкой лестнице во двор. Кучка студентов, разморенных жарою, сидела у ворот под кругло постриженной липою. Веснушчатый паренек в долгополом сюртуке с жаром декламировал какие-то стихи; товарищи, давясь от смеха, то и дело одергивали чтеца; егозливый маленький брюнет, почти мальчик, восхищенно повизгивая, порывался закрыть ему рот.
— Твое читают, — с улыбкой заметил Ротчев.
Чтец поднял голову, восторженно встрепенулся и вскочил на скамейку:
— Виват, Полежаев! Виват, автор!
Плотный немолодой господин в оранжевом фраке и сапогах с отворотами приостановился у ворот, внимательно вслушиваясь и всматриваясь в студентов. При приближении Сашки он резко повернулся и зашагал к Охотному.
— Постой… Да ведь это тот… Жандармский полковник! — воскликнул Ротчев. — Помнишь, тогда, у Малого театра?
— Черт с ним, — брезгливо сморщившись, махнул Полежаев. — Все равно.
— Он подслушивал, как читали «Сашку»!
— Черт с ним. Вздор мой «Сашка». За такое не казнят.
— А тебе что — кровавые лавры Рылеева мерещатся? — тихо спросил товарищ.
Сашка помолчал. И, внезапно остановившись, молвил глухо:
— Мерещатся, Ротчев.
Народу все прибывало. Допотопные провинциальные рыдваны, забрызганные дорожной грязью; щеголеватые столичные ландо с откинутым кожаным верхом; резво подскакивающие на торцах калиберные дрожки; деревенские телеги, смиренно теснящиеся к обочине и простодушно благоухающие деготьком и сеном, — все это с равномерным, сложнозвучным и густым шумом продвигалось по Моховой, плотным, непробиваемым кольцом обтекая кремлевские стены и башни, вдруг уменьшившиеся в росте. И все это было облеплено пестро разодетым людом.
— С каждым днем публики больше, — с удовольствием поясняла девица в бедной коричневой мантильке. Ражий мещанин в гороховом полукафтане и полосатых панталонах с уморительно натянутыми штрипками подхватил:
— К коронации Москва-матушка готовится. Людям и охота. Отовсюду текут. Сказывают, карета на месяц ныне до полутора тысяч ассигнациями стоит! А квартеры…
— А что квартеры? — жеманно спросила девица, косясь на студентов.
— Уж-жас, какие дорогие стали! — с восторгом отозвался мещанин. — Сказывают, герцог аглицкий за дом шестьдесят пять тысяч плотит! На всю коронацию, значит, нанимает. А в суседнем дому фабрика — так он ее хозяину еще двадцать тысяч дает, чтобы, значит, спать по ночам не препятствовать… Но ты, фефёла! — внезапно гаркнул мещанин кавалергарду в блистающей каске, наезжавшему на народ грудастым конем под расшитой попоной. И вдруг попятился на тумбу, сдергивая картуз и лепеча:
— Царь… Государь-батюшка… Ур-ра!
Царь в окружении кавалергардов ехал верхом возле кареты, в которой следовала вдовствующая императрица. Он был молод, статен и хорош собою. Длинное туловище было неестественно прямо для всадника, будто на железный стержень насажено. Высокий покатый лоб был бледен и блестел влажно, выпуклые глаза глядели светло и напряженно. Четкое, обветренное лицо казалось бы мужественным и решительным, если б не маленький, женственно пухлый и капризный рот.
— Ему б усы, — шепнул Ротчев. — Неполное, недолепленное какое-то лицо. А?
— Долепится еще, — пробормотал Сашка. С цепкою жадностью всматривался он в человека, только что казнившего в Санкт-Петербурге пятерых благородных безумцев…
Толпа, словно мощная река, понесла их вверх, на широкое кремлевское подворье.
Государь грациозно и медлительно кланялся во все стороны. Рядом с ним стоял брат Константин — одутловатый, сутулый, с угрюмыми песочно-желтыми бровями и вздернутым правым плечом. Члены сената почтительным полукругом держались чуть одаль обеих императриц — вдовствующей и молодой. Министры стояли в затылок друг другу, словно собираясь идти гуськом по узкой тропке.
— Наш-то, — кивнул Критский, — Шишков…
Белый как лунь министр просвещения старательно прямил старческую спину с резко проступающими под мундиром лопатками.
Небольшой, в строгом монашеском облаченье человек, с реденькой бородкой, пронзительными глазами, негромким, но внятным голосом произнес благодарственное слово богу за победу над супостатами трона российского.