— Похоже.
Они вернулись в ординаторскую. Минаева просматривала анализы, Ярошевич маленькими глотками прихлебывал кофе. Сухоруковым овладело дурашливое настроение.
— Давайте мыться, Павел Петрович, поассистируете мне.
Ярошевич поперхнулся, поставил на стол стакан.
— А почему, собственно, я? Лучше уж Яков Ефимыч.
— Яков Ефимыч обойдет торакальное отделение, там ведь тоже есть тяжелые, а мы все собрались здесь. Может, там сейчас тоже хирург нужен.
— Но я… сегодня я не могу, — отвернулся Ярошевич. — Я себя неважно чувствую.
— Ну, это другое дело, — с притворным сожалением сказал Сухоруков. — Что с вами?
— Медвежья болезнь, — бросила из своего угла Минаева. — Тяжелый случай медвежьей болезни. Возьмите меня, Андрей Андреевич.
Она умоляюще смотрела на Сухорукова чуть раскосыми, подтянутыми к вискам глазами. Он вспомнил свой дурацкий сон: снег, сверкающие, засахаренные ели, лыжи — и отрицательно покачал головой. Не стоит. Ничего интересного, а схватить можно многовато. Мне, положим, до феньки, а у тебя, как говорят классики, все еще впереди, зачем же рисковать. Особенно если, как говорится, нет никакой производственной необходимости.
— Займись лучше Павлом Петровичем. Qui bene diagnoseit, bene curat.
Минаева насмешливо фыркнула. Ярошевич сделал вид, что ничего не услышал. Сгорбившись и прижав к животу руки, он сидел перед ослепшим экраном телевизора; из-под шапочки на затылок свисали серые плоские волосы. На мгновение Сухорукову стало жалко его: молодой, здоровый, красивый мужик, а ведь несчастный в сущности человек, трус, тряпка, — но зло оказалось сильнее. А если бы не было Басова, если бы вместо него оказался начинающий ординатор?..
Он тронул Якова Ефимовича за рукав.
— Пошли мыться, старик. Надеюсь, ты не боишься, что радиация раньше времени лишит тебя плотских утех?
— Нам за это молоко дают, — скупо усмехнулся Басов, — надо отрабатывать.
Когда они кончили мыться, Заяц уже спал на операционном столе, окруженном радиохирургическими ширмами. В изголовье у него Заикин вполголоса переговаривался с наркозной сестрой; в ногах, за столиком с инструментами, стояла хирургическая сестра. Басов смазал спиртом операционное поле, вопросительно посмотрел на Сухорукова.
— Начнем?
Андрей Андреевич кивнул.
— Скальпель.
Через час двадцать минут он вышел из операционной. Тщательно размылся, оглянулся через плечо, — никого, поднес руки к прибору, регистрировавшему радиоактивность. Стрелка вздрогнула, ожила, поползла по шкале, завалилась за красную черту. Все правильно: схватил столько, сколько предполагал. Даже немного больше. Но это не страшно. Теперь — только бы он выкарабкался. Только бы он выкарабкался и протянул еще с годик, а иначе — на кой все это черт! Плохо. Разлитой гнойный перитонит, пленки в брюшной полости. Не пойди я на повторную, к утру помер бы. Несостоятельность, все-таки несостоятельность. Плюс больная печень. Очень плохо. Задашь ты еще нам мороки, Фома Фомич, ой, задашь.
Подземным переходом Сухоруков медленно прошел в центральный корпус, поднялся на третий этаж, в свой кабинет. Постель приготовлена, термос и бутерброды в портфеле. Коньяку бы сейчас, вчерашнего, а не кофе, и — спать. До восьми ноль-ноль. Иначе не уснешь. Может, принять снотворное?
Снотворное лежало в шкафу, чтобы достать его, нужно было сделать целых три шага, а потом еще несколько минут провозиться с замком — проклятый замок или не замыкался, или не отмыкался, а хозяйственники все никак не могли прислать столяра: самый занятый человек в институте. Сухоруков погасил свет, разделся и лег. Свежие простыни приятно холодили тело. Он вспомнил шумное застолье у Вересовых и усмехнулся. Шеф, небось, седьмые сны видит. Интересно, он тоже пошел бы на повторную или пару часов еще томил всех? Наверно, пошел бы. На шефа мне повезло. На что еще тебе повезло? Не знаю. На многое. А на душе паскудно. Сон этот смешной… Скорей бы зима. Стать на лыжи, нахлебаться морозного воздуха, ослепнуть от сверкания снега — вот это отдых.
А до утра еще долго, долго, бока отлежишь…
Шесть суток Сухоруков, Басов, Минаева отчаянно боролись за жизнь Зайца. Андрей Андреевич уже назавтра привел в четвертую палату директора института профессора Вересова. Внимательно осмотрев больного, Николай Александрович одобрил назначения врачей, но положение становилось все более тяжелым. На седьмые сутки к перитониту добавилась пневмония, и Заяц скончался.
Им не в чем было себя упрекнуть: сделали все, что могли. И никто — ни Вересов, ни Сухоруков, ни Басов, ни Минаева — даже предположить не могли, как эта обычная, «по всем правилам», смерть вскоре скажется на них самих, на их судьбах.
Глава вторая
1
Утром рухнула липа.
Вересов догадался об этом еще до того, как услышал сухой треск сломившегося ствола и протяжный, как вздох, шум падения огромного дерева: узорчатая тень, кружевной скатертью лежавшая на его письменном столе, вдруг опрокинулась и метнулась к подоконнику, а следом в кабинет хлынул такой непривычно широкий, такой ослепительно яркий поток света, что он невольно зажмурился.
Глухо ухнуло, словно где-то неподалеку взорвалась тяжелая авиабомба. Испуганно задребезжали в окне стекла. Взвизгнув тормозами, загудела машина. Ей отозвалась другая, третья, и обычно тихая по утрам улица наполнилась тревожным ревом.
Вересов выглянул в окно. Дерево лежало, широко раскинув перепутанные, вздрагивавшие ветви-руки, словно человек, которого на полпути нежданно-негаданно подкосил приступ эпилепсии. Оно подмяло, под себя широкие тротуары, раскисший под осенними дождями бульвар, пестрый газетный киоск на противоположной стороне улицы. Синяя «Волга» зарылась носом в ржаво-желтую листву, в густое переплетение ветвей и истошно взывала оттуда о помощи.
«Хоть бы никого не придавило», — подумал Вересов и поспешно вышел из кабинета.
Липе было лет сто, а может, и все двести: разве что ученые-лесоводы сумели бы сосчитать, сколько ей на самом деле лет. Вересов был мальчишкой, когда она уже плыла над городом зеленым кучерявым облаком, закрывая собою полнеба и качая в густых ветвях веселый воробьиный гомон, а в каких оно далях осталось, его детство…
Когда-то, до войны, липа стояла в гордом одиночестве среди деревянных домишек, садов и огородов далекой городской окраины. Даже самые гонкие тополя рядом с нею выглядели худенькими долговязыми подростками. Дважды — в сорок первом и сорок четвертом — железной метлой прошлась по этой окраине война, оставив перепаханный снарядами и заросший бурьяном пустырь с черными от копоти печными трубами, но липа каким-то чудом выстояла. Засохли искалеченные, обгоревшие груши и яблони в садах, вырубили на дрова в первую послевоенную зиму тополя и клены, — она уцелела. Пули и осколки, застрявшие в мягкой древесине, заплыли, зарубцевались наростами-лишаями, взамен обрубленных, обломанных ветвей отросли новые. Могучая, в два обхвата, с прямым, как гранитная колонна, стволом, закованным в серую, морщинистую броню коры, увенчанная круглой, словно купол цирка, шапкой, она уходила толстыми узловатыми корнями в землю — вечная и неизбывная, как сама земля. У Вересова и в мыслях не было, что, сработанная на века самой природой, однажды тихим солнечным утром липа может рухнуть.
Но то, что лежало сейчас, распластавшись и перегородив собой дорогу, уже было не липой, а лишь жалким подобием ее, грудой мусора и трухлявых, никому на этой улице не нужных дров.
Зеленая весной, буроватая от пыли летом, рыжая, как бездымный факел, осенью, черная, словно тушью на сетке метели прочерченная, зимой, старуха-липа была такой же неотъемлемой принадлежностью городского пейзажа, как островерхая колокольня древнего собора на Троицкой горке, как трепетный язычок Вечного огня над чугунной решеткой у обелиска павшим героям на площади Победы, как пересохший фонтан с пучеглазыми лягушками в скверике у театра Янки Купалы, и Вересов, торопливо спускаясь по лестнице, невольно подумал, что вместе с нею город потерял что-то очень важное, сразу даже не скажешь что, но потерял, и сам он потерял тоже.
Старое дерево росло у него под окном; после войны на пустыре построили пятиэтажный дом, в котором Вересовы, вернувшись в Минск, получили квартиру. Невыгодное соседство с кирпичной махиной, однако, не убавило липе ни роста, ни сказочной мощи. По утрам она будила Николая Александровича негромким старушечьим покряхтыванием: словно жаловалась на долгое свое одиночество, на то, что с годами все труднее и труднее гнать по бесчисленным ветвям к каждому листку живые соки земли, сопротивляться неуемному натиску ветров. Вересов вслушивался в невнятный, приглушенный двойными рамами говорок и чувствовал, как проходит оцепенение сна, как силой и энергией наливаются мышцы. Садясь к письменному столу, он кивал липе, как старому доброму другу: живем!..