— Ну, а четвертая?
— Четвертая… Эта дорожка плохо натоптана. Она начинается возле нашего дома, уходит в лес, в густую чащу. Эта дорога самая милая, самая скрытная. Идешь по ней — трава к ногам ластится, тетерева прямо из-под ног взлетают, фырчат. В другое время сердце бы разорвалось от испуга, а ты смеешься, тебе весело. Белки ее перебегают у тебя под носом, не боятся, зайцы, не сворачивая, улепетывают впереди тебя.
— Ну?
— Это тропа влюбленных. Птица и зверь не боятся влюбленных. Эта дорога святая. Да не всем удается на нее ступить. С кем и кому? Война… А кончилась, вроде бы прихлынули солдаты, да и офицеры тоже. Но теперь, замечаю, опять начинают разлетаться.
Манефа снова подошла к окну, вгляделась в сумеречную поляну. Через нее кто-то бежал. «Лизка! — узнала она. — Что-то случилось… Неужели с Долгушиной?» Взглянула на доктора, та стояла задумавшись, ничего не подозревая.
«Боже мой! — в отчаянии подумала Манефа, — еще ничем не приросла, и такое. Не жилец она здесь, не жилец…»
К вечеру Дарье Долгушиной стало хуже: лицо горело, будто перед жаркой печью, а ноги и руки сводило от холода, как бывало, когда приходилось полоскать ворох белья в зимней студеной реке. В памяти то и дело накатывались провалы, от этого все вокруг раскачивалось, ускользало и снова появлялось.
Память возвращалась, Дарья чувствовала под собой твердую кровать, и в голове начинали лихорадочно метаться мысли, отрывочные и беспорядочные.
«Да, видать, не судьба пожить-то… Но теперь ничего, можно и помирать… Ребят повидала, мамку запомнят, а то уезжала — спали еще. Так бы и не осталась в памяти. Теперь ничего, теперь запомнят. Только вот младший-то еще несмышленый, зря его зачали. А кто бы угадать мог? Такие дни пасмурные прожили, теперь и на ноги стать можно, а тут моя хвороба…»
И опять перед ней все закружилось, и опять она перестала ощущать под собой кровать, вроде снова повисла в воздухе, и опять качель начала ее возить туда и обратно. И вот она вместе с мужем плывет по воздуху, да и вовсе он не муж еще, а деревенский парень Алексей Долгушин, с пшеничным чубом на виске, с белыми зубами напоказ, улыбался — солнышко кругом светило.
— Дарья, ты чего, Дарья? — откуда-то издалека долетел до нее голос, и качели вдруг остановились — перед глазами окно, под спиной твердая кровать. Лизка Скочилова держит ее руку. И зачем она все за руку хватается? Какой теперь толк от этого?
— Как ты себя чувствуешь, Дарья?
Губы не сразу расклеились, но Долгушина все же набралась сил ответить:
— Ничего чувствую, хорошо. Только ты не мешай. Вины твоей все равно не будет. Иди отдыхай. Я спокойно полежу.
Лизка еще подержала руку, пульс был частый, но другого нечего было ждать, и она ушла в дежурку. Надо бы сбегать домой, покормить маленького, уложить спать. Все же что-то удержало ее — то ли отрешенные пустые глаза Долгушиной, то ли ее слабый голос, то ли настойчивая просьба дать ей покой.
Дарья лежала и улыбалась синими обветренными до жесткости губами. Сегодня ей везло. Попрощалась с детьми, сейчас вот Лизку обманула, отослав ее, и умрет наедине с собой, никому не помешает, никому не станет в тягость. Дай бог доброго здоровья врачихе, и Лизке тоже. Врачихе за то, что догадалась, детям дозволила взглянуть на еще живую мамку, Лизке — за то, что уродилась несмышленой да доверчивой, любой ее может вокруг пальца обвести.
Что еще надо ей, Дарье Долгушиной? Пожила свое, по главным статьям в жизни выдюжила. А сколько их было, главных-то статей? Войну переломила, не подохла с голоду, а могла и подохнуть, хитрость небольшая, когда хлеб-то видели в поле, на корню, да в ворохе на гумне, а потом, как ссыплешь в мешки, так больше и не увидишь. Так… Значит, это первая статья… Вторая — ребят оборонила. Как — и до сего дня понять не может. Иные по три раза за это время могли бы умереть, а ее вот устояли. Третья статья — мужа дождалась, хоть без руки вернулся и хромой, а все же живое дыхание в доме, отец и муж. И встретила его чистая, а могла бы и зачерниться, сколько в подводах с мужиками езжено, сколько сена вместе сметано, соломы пересушено в овинах, на праздниках сколько браги выпито, от которой одна сплошная дурость в голове. А ночи-то какие были долгие и холодные и как тянуло прикорнуть к живому да теплому… Закостенела, в жилу неперекусную выдубилась, вроде и бабье все заморозила, зато теперь вот глаза закроет с ясной чистотой на сердце.
И как все это вспомнила Дарья, как обо всем подумала, так горько и обидно сделалось ей, что голова опять закружилась от слабости, и опять ее понесло над землей, как пушинку тополиную по ветру, — не присесть ей на твердое место, не прильнуть к надежному и неизменному. Нет, не сядешь, не прильнешь, пока ветер не угомонится. И зачем только все это она выдюжила? И как это вдруг ничего не будет? И ребят, и Алексея, и деревни Бобришин Угор, и мира вокруг, мира полевого, лесного, лугового, и реки под названием Великая.
— Нет, нет, нет… Не хочу! Прочь от меня… Уйди…
Она хотела закричать так, чтобы все слышали, что ей не хочется умирать. В другое время, когда жить и ждать конца войны невмоготу было, она и то не умерла, а теперь? Теперь-то зачем смерть?
…Лизка вбежала в палату, когда Дарья захрипела и забилась головой на подушке. Схватила упавшую вдоль туловища руку. Пульса не нашла…
Шприц у нее был наготове, она ввела камфару, дала Дарье подышать кислородом, широко распахнула окно и, сдерживая судорогу в горле, выбежала на поляну.
2
Надя и Манефа возвращались из стационара под утро. Отблески зари уже высветили подкову домов западной стороны больничного круга, поляна же чернела в сырой лесной тени, будто озерцо в крутых берегах. Манефа, почувствовав холодок мокрой травы, бьющей по ногам, тихо засмеялась.
— Ты что? — Надя взглянула на нее с недоумением.
— Да вот трава… Будто чьи-то холодные руки. И щекотно, и боязно.
— Ну тебя! — Надя все еще не остыла от пережитого в палате, возле кровати Долгушиной, и эта игривость Манефы показалась ей вначале странной. Но она тут же остановила себя: «Умеет скоро переключаться. У таких чужая смерть не оставляет рубца на сердце, а операция не делает отметки на лице очередной морщинкой». И хотя она так подумала и считала это верным, все же что-то не совсем ясное осталось в душе. Не может быть, чтобы для этой девушки было все безразлично в жизни. Просто она очень открытая и ясная. И позавидовала ей:
— Манефа, сколько я прожила у вас?
— Мы все еще чужаки?
— Ладно, у нас…
— Четверо суток.
— Всего-то! А вроде бы вечность легла между прежним моим и этим.
— Эх, Надежда Игнатьевна, здешнее время вдвойне длиньше обычного: его коротать надо. Мы все еще валандаемся, а Дарья спит уже и сны видит, — проворчала Манефа.
— Если бы не валандались, не видела бы она больше снов.
— Да это у нее психоз, разве не видели?
— Интоксикация. Рана грязная. Но выделений меньше. Видела тампоны?
— Я почему-то верила, что все это так и кончится.
— И я верила. Дарья не хотела смерти, гнала ее, и это оказалось сильнее страха перед ней. И притом: мы же ее лечили.
— Еще как! — подтвердила Манефа. — По-настоящему. Я не помню у нас такого случая.
Манефа застелила кровать, себе, как и раньше, бросила на полу, но Надя запротестовала:
— Давай вместе.
И они легли вместе, боясь прикоснуться друг к другу — что-то их разделяло, и обе чувствовали это. Подгибая колени, Манефа задела ноги Нади, та отпрянула:
— Боже, ты как лягушонок!
Манефу это развеселило, она легонько притронулась пальцами к талии Нади, та съежилась, потом неожиданно расслабилась.
— Мамочки… — засмеялась Манефа с удовольствием, — да вы боитесь щекотки? Надежда, Надежда Игнатьевна…
— Ну вот, — едва выговорила Надя, — если еще заденешь, убегу.
— Да что вы! Это пройдет, вот поглажу по спиночке. Просто вы меня боитесь, хотя уже на «ты» со мной, как я заметила. Я не могу…
— Чертенок… — пробормотала Надя, уже не сжимаясь от прикосновения чужих ладоней к спине.
Они спали тревожно, то ли от тесноты, то ли от духоты: не открыли окно, а солнышко пришло на поляну и разогрело воздух, траву, землю. Наде снились немецкие самолеты, деревья падали от бесшумных бомб, бесшумно горели палатки медсанбата, было жарко от ярких факелов. Манефа тоже видела сны, только совсем другие — сколько она ждала, чтобы кончилась война и она поехала на юг, к теплому морю, и вот этой ночью, во сне, она грелась на горячем песочке, а море было такое синее.