А Лиза Цицликашвили мне свое твердит: «Откуда такое легкомыслие! Вот всполошилась! Оставь свои старые кости в покое. У него, верно, и жена есть, и дети, да и внуков тоже хватает. Зачем ты ему? Если б ты хоть крепких парней родила ему и вырастила…»
Да пусть они будут, сынок: пусть будут — и жена и дети, пусть он хоть цепью к тому Овреску прикован, у меня своя забота и свой интерес. А как же!
Разве Лиза поймет меня, сынок. Девятнадцать ему было, мальчишка! — с тех пор не видела. Какой он? К лицу ли ему грузность — возмужал же ведь, потяжелел? Легла ли седина на его кудри? Красиво ли состарился? Гляну только и вернусь в свои Кожрети. Должна его увидеть, слышишь? Иначе сны меня с ума сведут. Как эту телеграмму получила, каждую ночь у окна стоит и зовет: «Тамара, что же ты уснула так крепко, что не откликаешься. Сил у меня больше нету звать…» Вскочу, а он улыбнется мне своей открытой прямодушной улыбкой, улыбкой девятнадцатилетнего парня, и, пока дотащусь до окна, уходит, с темнотой смешивается.
Нет, должна его увидеть. Отягощенного годами, обветренного жизнью, постаревшего — должна увидеть моего Левана — стыдно в мои годы любить девятнадцатилетнего парня.
Весна на носу. Теперь скоро потеплеет, листья на лозе окрепнут, пройдусь разок с садовыми ножницами по винограднику, прорежу его да и поеду.
Перевод А. Эбаноидзе
Звиадаури
— Доброе утро!
Георгий Циклаури, сидя на корточках, трясет меня за плечо.
Я откидываю бурку в сторону и, потирая глаза, привстаю. В палатке темно, хоть глаз выколи.
— Что, уже пора?
— Шесть часов, скоро рассвет. Как спалось?
— Прекрасно, а тебе?
— Я и глаз не сомкнул, клянусь детьми.
— За что такое наказание?
— Не мог же я залезть в палатку раньше дорогих гостей, так что мне и спать было негде.
— Не вмешивайся, говорят, в чужие дела… А Турманаули?
— И он без места остался, но мы ничего не прогадали, ей-богу. Втроем в обнимку провели ночь у огня.
— Кто был третий?
— Брат наш — «жипитаури», разве мы выдержали бы без него! Ты не замерз?
— Видишь, я и сапоги не снял.
Я вылез из палатки. Еще темно. Звезды попрятались, и небо кажется пустынным. На вершинах гор угадывается светлый покров снега. Кое-где меж палаток догорают костры. У кого-то грохочет стартер. Когда на мгновение воцаряется тишина, снизу, из башен Шатили, доносятся слабые звуки пандури. Длинноногий, как журавль, Турманаули стоит у «виллиса» с зажженными задними фарами. Из-под неизменной войлочной шапки «старейшины» Магароскари выбиваются седые кудри, которые сейчас кажутся черными.
— Я же говорил, он — свой парень, упрашивать не придется. — Турманаули гладит меня по плечу и с упреком бросает председателю исполкома: — А ты: не надо, мол, гостя беспокоить… Такому гостью как раз сон и в беспокойство. Ведь я прав? — спрашивает он меня для проформы и продолжает: — Сейчас махнем в Муцо. Поздороваемся с солнцем из муцойских башен. Как, а?
— Кто знает, из каких сновидений мы его вырвали? — смеется Георгий.
— Это верно, — соглашается Турманаули, — утренний сон — самый сладкий.
— Эх, мои дорогие, я уже забыл, когда видел сладкие сны.
Мы трогаемся.
Оставив позади анаторийские усыпальницы, въезжаем в Муцойское ущелье. Сворачиваем с проезжей дороги вправо и долго трясемся в машине, пока она, преодолев каменистое лесное бездорожье, не останавливается на берегу Арагви. (Хевсуры любую реку — большую или малую — зовут Арагви.) Шофер выходит из машины, швыряет в воду камень, другой и возвращается.
— Не проехать.
— Это почему? — упрямится Турманаули.
— Вода по грудь будет, мотор заглохнет — застрянем. — Шофер смотрит на Георгия.
— Ничего не поделаешь, с водой шутки плохи. Поворачивай назад, остановимся в ольшанике.
…На большом плоском замшелом камне стоит кувшин с «жипитаури», вареное мясо, вчерашние хинкали, домашний хлеб — все наше богатство.
Все четверо стоим. Турманаули присел было на скользкий камень, но тут же подскочил как ужаленный: «Студеный, проклятый!»
По мере того как светлеет небо, становится все холоднее. Скалы вокруг как бы раздаются в стороны. К деревьям возвращается жизнь — они желтеют на глазах, и только иней на макушках отливает серебром. Занимается заря. Но солнце еще далеко. Пока первые его лучи достигнут этих гор, мороз проберет нас до костей.
Мы помянули обретших вечный покой в анаторийских усыпальницах, выпили за наших предков, за божество — покровителя пастухов и охотников, за возвратившихся в это ущелье горцев, за деревья, подобно огромным свечам, горящие желтым огнем, за благоденствие Грузии… за честную слезу, которую проливали над умершими.
— Хотите послушать стихи о слезе? — Турманаули смотрит на вершину горы, окрашенную золотом.
Постарел я, и слеза моя постарела,
постарел я, и слово мое постарело.
Передвигаюсь с помощью палок…
Посмотрите на мои следы,
они ведь слезами орошены,
окиньте взглядом мои пути,
они ведь слезами вымыты!
Пламенем сердце объято,
и слеза моя горит,
горем убитый хожу.
Будь проклята моя слеза,
как камень, тяжела она!
Это обо мне надо плакать
ибо я сама печаль,
бродящая по свету!
— Прекрасно, прекрасно! — воскликнул я и тут же почувствовал, что мои слова звучат фальшиво. Не знаю, замечали ли вы, но пшавы и хевсуры никогда не обсуждают достоинства или недостатки стихотворения. Они просто говорят стихи, живут ими и лишь в редких случаях задумываются над тем, как проста и гениальна фраза «постарел я, и слеза моя постарела» или «ибо я сама печаль, бродящая по свету».
Я опустил голову. Грустное стихотворение навеяло грустные мысли, и я ушел в них, забыв о своих друзьях. Вдруг легкий шум на вьющейся вверх тропинке вернул меня к действительности.
— Эгей, хевсур! Сворачивай с дороги! — Георгий махнул рукой путнику, поднимавшемуся в гору. Тот остановился, снял с плеча вилы и, поставив перед собой, оперся на них.
— Здравствуйте!
— Спускайся, выпьем по одной!
— Дай вам бог, спасибо! Негоже пить, когда идешь в горы. — Он вскинул вилы на плечо, собираясь продолжить путь.
— Ничего у тебя не выйдет, клянусь всеми святыми, слышишь, хевсур, что тебе говорят?! — крикнул Турманаули.
Путник снова остановился и обернулся.
— Все равно тебе не пройти, там, наверху, у нас люди в засаде, спускайся по доброй воле, так будет лучше! — Георгий едва сдерживал смех.
Гость поневоле спустился вниз по тропе, прислонил вилы к камню, снял с себя сумку и, пожелав нам доброго утра, остановился в отдалении.
Он никак не походил на сурового горца — был маленького роста, тщедушным, с тонкой шеей и кроличьими, без ресниц, глазами. Спускаясь, он с такой легкостью спрыгнул с камня, что поначалу показался мне совсем молодым, но теперь, глядя на его морщинистые лицо и шею, я подумал, что ему все пятьдесят, если не больше. На нем были неопределенного цвета куртка, резиновые сапоги и видавшая виды ватная ушанка, которую он поминутно то нахлобучивал на глаза, скрывая жидкие брови, то сдвигал на затылок, обнажая румяно-белый лоб над горбатым носом.
— Почему ты его зовешь хевсуром, может, он кистинец? — сказал Турманаули Георгию Циклаури так, чтобы гость слышал.
— До сих пор я был хевсуром, — нахмурился тот.
— Как твоя фамилия? Давай сюда поближе! — Георгий наполнил рог и протянул гостю.
— Хвтисо Звиадаури я. Ваше здоровье. Дай бог вам долгих лет жизни. Не обижайтесь, пить не буду. Мне предстоит долгий путь. В другой раз — пожалуйста. — Извинившись, Хвтисо пригубил рог и протянул его Турманаули. Но «старейшина» развел руками.
— Вот этот человек — писатель из Тбилиси, он обидится, если ты не выпьешь.
Звиадаури внимательно посмотрел на меня. Было совершенно очевидно, что он не поверил ни единому слову Турманаули.
— Да поможет вам бог. Мне пить никак нельзя. Дорога ждет дальняя. — Он сделал еще одну попытку настоять на своем.
— Пей, не ломайся, как барышня, это — «жипитаури», не повредит, — почти приказал Циклаури.
Хевсур устремлял умоляющий взгляд поочередно на всех нас троих, но, не встретив никакого сочувствия, махнул рукой и залпом осушил рог.