Не знаю, то ли благодаря моему высокому росту, аккуратной одежде или моей застенчивости, но одно было несомненно — я тогда нравился женщинам, особенно зрелым, обладающим жизненным опытом, нравился больше, чем это мне самому нравилось.
Когда Кобра, с которым я несколько лет жил бок о бок в одном доме, обращал мое внимание на такого рода примеры, это ничуть не льстило моему тщеславию, мне было только стыдно: я считал, что женщины не станут ни с того ни с сего «на меня облизываться», как любил определять этот факт Кобра, — наверное, все-таки я сам каким-то образом давал к этому повод.
Как видно, во мне, хотя я сам об этом и не знал, были явственно обозначены какие-то черты, которые инстинктивно давали понять представительницам другого пола, что я их ищу и жажду, что я делаю акцент на эротике, словно считаю чувственность особым достоинством в человеке.
Эта мысль доставила мне тогда немало мучений, тем более, что я не решался ею ни с кем поделиться, даже с Кобра. Вообще я считал безнравственным говорить с кем бы то ни было о вещах, касающихся эротики, даже думать о них: дело своей жизни, ее цель я видел совсем в другом.
Но так как женщины беспрестанно и словами, и глазами увлекали меня в область эротики, я начал их избегать, почти бояться. Дошел до того, что перестал чистить ботинки, одевался неряшливо, продавил козырек новехонькой студенческой фуражки и носил ее низко надвинув на глаза.
То ли благодаря этому, то ли по какой другой причине, но женщины постепенно отступились от меня, и я смог спокойно отдаться любимой науке. Только одна молодая девушка не давала мне покоя, в прямом смысле слова преследовала меня. Ей-то и удалось пробудить во мне первые мужские эмоции, впрочем, без каких-либо реальных результатов.
Я, наверно, никого так не боялся, как эту черноглазую девицу. Свой тогдашний страх я могу сравнить лишь с тем, который испытал в тот вечер, когда убежал от госпожи Мюнт.
Лицом, особенно глазами, эта девушка напоминала госпожу Мюнт, и мне невольно думается, что в натуре этих двух женщин есть что-то общее и близкое, иначе почему бы они производили на меня схожее впечатление.
Будь госпожа Мюнт постарше, я допустил бы мысль, что она и та девушка студенческих времен — одно и то же лицо, что она через много лет снова явилась меня преследовать. Даже мои переживания при встречах с госпожой Мюнт были почти те же, что и при девице студенческих лет, с той лишь разницей, что тогда мне было неловко и стыдно возбуждать в женщинах эротические чувства, было вроде бы безнравственно и самому подчиняться их власти, а сейчас мне стыдно по причинам прямо противоположным: что у меня этих чувств в нужную минуту не оказалось, что я о них и не вспомнил.
Сидел, как старый гриб, рядом с молодой женщиной, говорившей о смерти, сидел и не понимал, что никто не станет таким молодым думать о смерти, если тело его не томит любовная страсть.
Безразлично, была эта страсть обращена ко мне или к кому другому, главное — она существовала и проявляла себя в мыслях о смерти. Во мне, мужчине, она должна была вызвать ответный отклик, и оттого, что так не произошло, я испытываю жгучий стыд. Пробужденные страстью мысли о смерти должны были в силу инстинкта подсказать мне, что я стою совсем близко от загадочного источника жизни и любви, из которого каждый должен напиться тайно или поневоле.
Никогда еще я не казался себе таким жалким, как сейчас, перебирая эти мысли. Я был более жалок, чем юнец-студент, который носил фуражку с продавленным козырьком и нечищеные ботинки, чтобы отпугнуть женщин. Более жалок, чем тогда, когда просил руки своей жены у ее родителей, а потом разыгрывал светского жениха среди всевозможных тетушек и дядюшек и пытался тайком от них поцеловать свою нареченную, как того требовали традиции и обычай.
Вся моя жизнь показалась вдруг каким-то убожеством. Убожеством я считал и то, что старался держаться вне сообщества творцов, куда не может войти человек, не знающий, что такое вдохновение.
Вдохновение я больше не считал началом безумия или абсурда, а видел в нем ключ к смыслу существования, к которому мне следовало бы стремиться всю жизнь.
Девушка из далеких студенческих лет предстала теперь как гений вдохновения и экстазов, носивший в себе смысл жизни, а я бежал от нее, я страшился смысла жизни, как смерти.
О-о, какой же я был дрянью, если мог так поступать!
Неудивительно, что, размышляя обо всем этом на больничной койке, я пришел к решению: будь что будет, что бы ни случилось, но нет ничего более постыдного, чем публично признать, что у меня с госпожой Мюнт нет никаких «известных отношений».
О господи, зачем же тогда я сидел с ней рядом до позднего вечера на замшелом камне, зачем смотрел вместе с ней на море и закатное небо, подобное пламени, зачем говорил с ней о смерти, а главное — зачем написал записку доктору Кобра?
Задав себе этот последний вопрос, я покраснел даже лежа на больничной койке, когда вспомнил, что мне сказал по-товарищески доктор Кобра. Я окончательно опозорил и себя, и госпожу Мюнт, покрыл нас обоих какой-то противоестественной непристойностью — так мне казалось.
Я охотно замолчал бы все это дело, как молчал почти всю жизнь, но я знал, что, как только поправлюсь, мне волей-неволей придется говорить, давать показания.
Что я скажу, если господин Мюнт в свое оправдание представит мою записку, и что в таком случае будет с доктором Кобра? Он несомненно окажется вовлечен во всю эту грязь, и даже если ему удастся спастись от неприятностей, совсем безупречным ему уже не стать.
Все во мне горело от чувства неловкости и стыда. Мне казалось, что жар у меня держится не от огнестрельной раны, а от сжигающего душу стыда.
Я не нашел никакого другого выхода, как обратиться к господину Мюнту и попросить его, чтобы он хотя бы уничтожил мою записку. Я обещал в своих показаниях сделать все возможное, чтобы то действие, которое произвела бы записка в случае ее обнародования, было бы в полной мере достигнуто и дало бы свой результат в судебном разбирательстве.
Господин Мюнт дал честное слово выдать мне мою записку после процесса, если я в суде сдержу свое обещание, что я и сделал, как известно. Думаю даже, что я сделал больше, чем могла бы сделать моя записка, поэтому моя последняя встреча с господином Мюнтом была очень дружеской. Чувствовалось, что он мне сочувствует, почти жалеет меня.
Догадывался ли он о действительном положении вещей, не знаю, но сочувствовать мне, тем более жалеть меня у него не было ни малейших причин. Вот что следует учесть: давая понять в своих показаниях, будто я действительно изменил жене с госпожой Мюнт и будто господин Мюнт имел основание пустить в ход оружие, я почувствовал жажду самой настоящей измены, жгучую, мучительную жажду…
Никогда раньше я не испытывал такого желания, вернее, я до сих пор не испытывал никакого страстного желания, поэтому, возможно, эта запоздалая и единственная страсть так глубоко врезалась в мое существо.
До сих пор я не понимал, как могут люди нарушать супружескую верность, как могут они при этом так бесстыдно лгать и обманывать, теперь же мне все казалось наоборот: каждый порядочный человек должен изменять жене, каждый порядочный человек должен ставить свое супружество под вопрос, только так может возникнуть подлинное супружество, ибо оно должно каждый день вновь и вновь рождаться в борьбе с самим собой и другими.
Так я думал, потому что моя страсть к госпоже Мюнт была безумной и слепой.
Вместе с безумной страстью во мне проснулось и такое же безумное любопытство ко всему, что касалось объекта моих вожделений. Я спрашивал: что за флакон был у нее в руках, когда она сидела на камне? почему она говорила о смерти? почему она явилась ко мне и стала выпрашивать записку? почему она потом стащила эту записку со стола доктора Кобра и почему сунула ее своему мужу? Кто был тот, кого она своими действиями пыталась заслонить, избрав меня своей комической жертвой?
Вместе с любопытством у меня возникли дикие планы. Я думал: как только выяснится, кто тайный любовник госпожи Мюнт, я вскоре окажусь у цели своих желаний. Я дошел бы до крайности, дошел бы до самых отчаянных шагов, требуя от госпожи Мюнт выкупа за мою осведомленность о ее возлюбленном, требуя: если она хочет избежать последствий моих разоблачений, пусть придет и принесет свой выкуп, пусть оплатит его своими жгучими глазами, своим смеющимся ртом.