Выслушав эту речь, произнес Суини прощальные стихи и вновь взвился в поднебесье, держа путь — наперекор страхам, и ливням, и бурям, и снегу — в Эрин, находя себе приют то здесь, то там, на вершинах и в низинах, в дуплах могучих дубов, и не ведал он покоя, покуда не достиг вновь вечно благодатной долины Болкан. И встретил он там умалишенную, и обратился в бегство, легко, бесшумно, призрачно взмывая над пиками и вершинами, пока не очутился в долине Борэхе, лежащей на юге, где и сложил такие строфы:
Холод холодит мое ложе
на вершине в Глен-Борэхе,
слаб я, мантия с плеч не струится,
в остролисте живу язвящем.
Глен-Болкан журчисторучейный —
вот приют мой и утешенье,
и с приходом Самайна, иль лета,
утешаюсь я в этом приюте.
Ибо пища моя в ночи —
все, что пальцы мои срывают
под дубовой тенью тенистой дубравы, —
травы и плоды в достатке.
Ягоды, орехи и яблоки,
ежевика и желудь с дуба,
и малина лесная — вот яства мои
и терновника терний тернистый.
Дикий щавель и дикий чеснок,
ряска, чисто промытая —
изгоняют голод из чрева,
горный желудь, шиповник душистый.
После долгого пути и рысканья в поднебесье на закате достиг Суини берега широко разлившегося Лох-Ри и устроился той ночью на покой в развилке дерева в Тиобрадане. И ночью той обрушился на дерево то снегопад: самый суровый снегопад из всех снегопадов, которые выпали на долю Суини с того дня, как тело его покрылось перьями, что и подвигло его сочинить такие строфы:
Велика моя скорбь в эту ночь,
чистый воздух режет мне тело,
ноги сбиты, щеки в зелени,
вот расплата, Господь всемогущий.
Тяжела она, жизнь без крова,
горька, о бесценный Иисусе!
Ем я ряску пышнозеленую,
пью я воду потоков студеных.
На древесных маюсь вершинах,
по утесника веткам ступаю,
мне не люди, волки — товарищи,
по полям бегу с красным оленем.
— Если бы злая ведьма не восстановила против меня Господа, чтобы я прыгал, как кузнечик, ей на потеху, то и не впал бы я вновь в безумие, — молвил Суини.
— Послушайте-ка, — сказал Ламонт, — что это мне там такое послышалось насчет прыжков?
— Прыгал он все вокруг да около, вот и допрыгался, — ответил Ферриски.
— В истории этой, — произнес Шанахэн тоном искушенного лектора, обращающегося к не очень понятливой аудитории, — рассказывается о том, как этот парень Суини затеял тягаться со священником, а тот его под шумок и обставил. Навел на него порчу, по-церковному выражаясь — проклятие. Короче, превратился этот Суини в какую-то дурацкую птицу.
— Поня-ятно, — протянул Ламонт.
— И что же в результате, мистер Ферриски? — продолжал Шанахэн. — Обратился он за грехи свои тяжкие в птицу, но зато добраться ему отсюда, скажем, до Карлоу — раз плюнуть. Вникаете, мистер Ламонт?
— Вникаю, — отозвался Ламонт. — Только знаете, о чем я сейчас думаю? Вспомнился мне один человек, сержант Крэддок, первый был в стародавние времена во всей Ирландии по прыжкам в длину.
— Крэддок?
— Что до прыжков, то в этом мы, ирландцы, исстари по всему миру славились, — мудро изрек Шанахэн. — Пусть у ирландца куча недостатков, но уж прыгать-то он умеет. В этом его Божий дар. Где бы ирландец ни появлялся, за прыжки ему — всенародный почет и уважение.
— Что и говорить, прыгуны мы прирожденные, — сказал Ферриски.
— Было это еще, когда Гэльскую лигу только-только основали, — начал Ламонт. — Так вот, сержант этот Крэддок был самый что ни на есть обычный полицейский где-то в деревне. Сержант и сержант, каких много. И вот просыпается он в одно прекрасное утро, а ему приказ, так, мол, и так, явиться в Гэльскую спортивную лигу, которая что-то там такое устраивала в этом городишке в то распрекрасное весеннее воскресное утро. Держать ухо востро, следить, чтобы не было никаких беспорядков, ну, вы понимаете.