У Куковерова уже нет слов, и неизвестно почему - нужно согнуть, сломать сиреневую ветку. Ветка вздрагивает - и вниз летит желто-шелковый Rhopalocera прямо на Талины колени, в теплую ложбину ее пропитанного солнцем и телом платья. Там свивается мучительно-тугим кольцом - и если бы, если бы крикнуть, что ведь завтра - надо умереть!
Куковеров молчит. Таля:
- Ну, что же вы? Дальше! Ну?
Согнутые тяжестью цветов ресницы; одна какая-то точка в уголке ее губ. Спичек нет. Куковеров зажигает папиросу лупой, пальцы дрожат, дрожит нестерпимая для глаза точка сгущенного солнца. И - да, это именно так: уголок губ - там, как сквозь лупу, вся она, все ее девичье, женское - то самое, что...
- Дальше? Вы хотите, чтобы я сказал, что дальше? Голос - не куковеровский, темный, из-под наваленного вороха. Таля поднимает ресницы, и вот захваченное врасплох его лицо, синие - настежь, вслух обо всем - глаза, пропаханные тюрьмою морщины, волосы как пепел, палец желтый от табаку.
Это - миг. И Таля - снова у себя в тени ресниц, сирени, нагибается, нагибается еще ниже, тихонько поглаживает шелковую спинку Rhopalocera и говорит ему одно какое-то слово, неслышно.
Но Куковерову кажется, что он услышал - и у него вдруг так больно толкнулось сердце, будто там не сердце, а живой ребенок. И когда Куковеров вслух вдохнул в себя лес, небо, шмеля, солнце: "Хорошо... все-таки!" - Таля понимает, что он понял, и тоже как живой ребенок - в ней сердце.
А наверх, Куковерову - слова, потому что сейчас нельзя молчать:
- Я их очень... Я, когда была маленькая - выводила из них бабочек. Одна вывелась у нас зимой, на Рождество, окна - во льду, летала - летала...
Куковеров - тихо:
- Вот и я тоже...
Но что "тоже" - это никогда не будет сказано: к каменной бабе, к богу, некогда вскормленному человечьей кровью, подходят по-медвежьи - на босых пятках - пятеро. Таля быстро поднимается из тени (ресниц, сирени), идет через солнце - в белом, сквозь розовеющем платье, уносит с собою отпечатанные где-то в глубине куковеровские глаза и на ладони Rhopalocera, которому завтра умереть.
Пятеро мужиков - один лешачьего, сосенного росту, голова, как на шесте - вваливаются все разом в еще распахнутого настежь Куковерова и в ответ ему ("Ну, как же решили, ребята?") - все разом:
- Готово! Председатель Филимошка - уж под замком, на съезжей. Хватит, побаловали советские!
Это - зажжен фитиль, и бежит искра к пороховой бочке: может быть, фитиль длиною в часы, может быть - в дни, но с каждой минутой все ближе искра - и вот грохнет полымем, дымом, кусками человечьих сердец, моего сердца.
* * *
И в тот же Духов День - в городе, где белая, неоседающая пыль, камень, жестяные облака, железные красные с золотыми буквами вывески и железные люди. Там, на краю, на горбатой улице куры щиплют пахнущую редькой веничную траву - куры, взъерошенные и изъеденные вшами, как люди. И там за голубыми некогда ставнями заткнуты березки - вчера, на Троицу, перед обедней, заткнула мать Дорды. От ее старинного шелкового шашмура на голове, от ее грибного старушечьего запаха, от березок с свернувшимися на солнце в трубочку листьями - внутри у Дорды что-то полощется секунду, как на ветру спаленный солнцем березовый лист. Но только - секунду.
Вынул из кобуры револьвер, и сам - револьвер, в черной, кожаной - или даже, может быть, металлической кобуре, заряженные глаза. И - матери, вкладывая патроны в обойму:
- Что, опять в церковь ходила? Эх, старая! А туда же: "Я все понимаю, я - я..."
- А что же, милый: с Христом все трудящие были - пастухи, волхвы и ангелы. Да. Против этого не скажешь.
- Как, как - трудящие... ангелы?
Сквозь железные фланцы, трубы вдруг прорвет вода, брызнет вверх, в стороны, радуются ребята: так сейчас из Дорды - смех, и никак не попадает патрон в обойму.