Гордо выпрямиться, подняться — и остаться навек одному… Нет, нет и нет! Лучше смиренно преклонять колено, опустив светловолосую голову, — немного поодаль, чтобы плевок не долетел… Да что там, пускай плюет, зато унижение сродни упованию.
— Почему я не сказал твоему отцу? Почему не поговорил с ним о моей любви? Потому что он был злой, каких мало. Глазами бы сожрал, в лицо бы плюнул…
— Вот и говоил бы, и говоил бы, он тебя сожьял и не выплюнул! — хлестал его негр бичами слов, зная, что скоро освободится, ибо под острыми зубами — понемногу, постепенно — стали рваться решетки сетчатой тюрьмы. Теперь он старался не рухнуть вниз, и горечь неволи сменилась заботой о том, чтобы крепко держать обрывки нитей.
— На-а-а-а!.. На-а-а-а!..
Немного подальше беспокойно и шумно метался по клетке лев, слыша приглушенный крик Аны Табарини и сокрушаясь, что оба они в неволе. От предков он унаследовал лишь гриву, подобную той, что когда-то украшала дарохранительницу.
— О, дивная сирена, снизойди к моим страданиям! — молил Укротитель. — Тогда Надир ляжет к твоим ногам и, верхом на льве, ты объявишь о нашей свадьбе!
Ана Табарини открыла глаза, шире, еще шире, чтобы получше разглядеть Укротителя, коленопреклоненного, как на картине, поправила волосы (легко ли двигать рукой, когда ты висишь в сети?) и закричала:
— Ты сказал «свадьба»?
Словно марионетка, Укротитель взвился в воздух, чтобы расцеловать ее руки и щеки, хотя на самом деле скромный, робкий, испуганный рыцарь облобызал лишь узилище любви, припорошенное рыбьей чешуею, — а потом, пролетев над ареной, опустился у клетки Хранителя.
— Надир, мое второе «я», брат мой лев, золотой двойник мой, пади к ногам прекрасной Укротительницы и вылижи их! А ты. негритяга. бери сигару, забудь, что я тебя бил!
Писпис выскочил из сети, не дожидаясь освобождения, ибо уже перегрыз все ячейки, потом взял сигару и задымил, как паровоз, с трудом защищая свою добычу от обезьяны, тоже падкой до курева, и объясняя ей, что печаль сменилась счастьем.
— Ты не говойи, бизяна, — увещевал он, расправляя онемевшие руки-ноги, — ты не говоии, что негьи куят только на пьяздник!
XVII
Тощие рыбаки, похожие на корни мангров, в лохмотьях и в желтоватых пальмовых шляпах, чинили сети, которыми они изловили гимнастку и негра, чтобы отомстить за Сурило. Работали молча. Только двигали руками. Приникнув лицом к сетям, они то и дело приоткрывали сжатые губы и схватывали зубами ускользнувшую было нить, тогда как пальцы их завязывали узел. Не только руки, но и лица мелькали в расстеленной паутине со свинцовыми грузиками по углам.
В этот ранний час рыбакам вторили и перестук капель, срывающихся в пруд с тростника, и всплески нырявших уток — вторили, как бы отражаясь в еще не досмотренных снах. Большой дом отбрасывал в просторный патио тень, похожую на петуха, и рыбаки представляли себе для потехи, какой запоет, а там начнет перекликаться с другими петухами, стряхнув со стен синеватый сумрак, словно взмахнув ночными крыльями, и гордо подняв голову, украшенную алым гребнем башенки, чьи черепицы засверкали в первых же утренних лучах. Вдобавок петух направился к курице, то бишь к шатру, который циркачи, готовясь уезжать, сняли с подпор и сложили. Огромная птица распласталась на земле и ждала, что черный петух прыгнет на нее.
Мендиверсуа, самый старый рыбак, отряхнул руки: когда починишь сеть, чешутся пальцы, словно к ним что-то пристало. Работу он кончил. Откинув назад шляпу, он подставил ветру горячий лоб и кончиком языка лизнул кровоточащую ранку на большом пальце, у самого ногтя.
«Ох, хорошо, что уберутся эти сахарные!» — подумал он, увидев, что шатер лежит на земле и его вот-вот свернут, а потом погрузят на повозку.