Нелюдимый? Мама подавила? Такая может… Представляю, когда она влюблялась и пыталась стать частью своего беззаветно любимого — мужику надо просто глыбищей быть, чтобы под тяжестью этакой части не опрокинуться… Или, наоборот, в маму — чересчур разборчив, как золотоискатель? Почерк уже вполне мужской, не надломленный и не сдавленный — колючий, стремительный. Значит, скорее, в маму. Интересно бы взглянуть на почерк мамы, подумала Александра Никитишна. Впрочем, и так очевидно: парень серьезный, суровый и от мамы взял немало. А от папы? Да какое мне дело, собственно… Но бабье любопытство пересилило:
— Простите, Ася, но это существенно… Папа ваш где?
Ася на секунду замерла с нависшей над сумочкой рукой.
— А пес его знает, — спокойно ответила она затем. — Папа у нас не уродился. Это Антонов любимый галстук. На выпускном вечере он был в нем.
Галстук как галстук.
Зачем я продолжаю этот шутовской допрос? Зачем мучаю ее? Почему сразу не скажу, что это все для меня слишком серьезно? Что ей обращаться сейчас ко мне — все равно что поручать планирование десантной операции ковровому клоуну? Что я — просто балаболка?
— Это — его последняя фотография.
Очень неплох. Глаза — от мамы, несомненно. Вон громадные какие. Взгляд — открытый, чистый… щедрый. Представляю, как она этими вот глазищами, этим вот чистым щедрым взглядом снизу вверх смотрела на того, кто этого Антона ей делал. Какого Бога она в нем видела. Я все тебе отдам, мой князь. И ведь без обмана, без лицемерия, наверняка только им и дышала. А у князя пропускная способность на порядок ниже, чем требуется, чтобы столько переварить, он девяти десятых даримого просто не замечал; чтобы столько взять, нужно жить качественно иной жизнью, более высокой, более интенсивной, — а тот только чувствовал смутно, что происходит нечто характеризующее его не лучшим образом, для него даже унизительное… В дребезжащий моторчик от серийного мопеда залили ракетное топливо. Но мопед не стал ракетой — просто не завелся. Да, обидно было бы моторчику, имей он хоть толику чувствительности: ведь не пустой, что-то булькает в трубках, и явно не вода, явно что-то чрезвычайно калорийное — а ехать не получается… Впрочем, чуток поразмыслив, моторчик понял бы, что ему еще повезло — да, не завелся, но ведь и не взорвался! А ведь на волосок был. Немедленно слейте этот ужас! Пока не сольете — даже и не пробуйте меня завести! Представляю, как парень в конце концов начал ее бояться… Похоже, подбородок у мальчика оттуда, от князя; да, смазлив был князь. Александра Никитишна украдкой глянула поверх фотографии на Асю; та сидела, рассеянно глядя в сторону, положив ногу на ногу — ноги красивые до сих пор; сколько же все-таки ей лет? тридцать пять? тридцать шесть? тридцать семь? — и зверски хотела курить. Ну зачем ты себя мучаешь, Ася, зачем эта гордыня? Вот уж точно диавольская… Все мы пытаемся казаться лучше, чем мы есть. И о других думаем лучше, чем они есть, — если только не думаем о них хуже, чем они есть. Но всему нужна мера. Как ощетинилась на мою догадку про курево — так и держишь теперь планку. Передо мной-то зачем? А влюбилась в козла. А может, и не в козла? Просто не сдюжил он быть хоть вполовину таким, каким ты его видела. Но хоть попытался он напрячься — или шарахнулся сразу? Пожалуй, это — вопрос вопросов. От ответа зависит и оценка. Пытается человек или нет? Мужественное поражение — или инфантильное «чурики»? Это у Шекспира, кажется: коль бедный друг бессилен, благородство должно ценить старанье без успеха… А ведь сколько приличных, пусть даже и не крупных людей наверняка вздыхало по тебе, Ася, в последующие годы. И сразу из памяти подал голос незабвенный Шарапов: красивая женщина, хорошего человека могла бы осчастливить… Могла бы, могла бы… все, пошли вязать Ручечника.
Я-то уж не буду держать планку перед нею? В мои годы глупо… Покажу-ка я тебе пример, Ася. И свою душу облегчу.