Беспокоятся розы, невинные жертвы суровых шипов, а зеркала, эти погруженные в транс медиумы, говорят живыми голосами: «Там стучат, откройте!»
Все в доме хочет выйти, содрогаясь всем телом, будто трясясь в ознобе, чтобы посмотреть, кто же бьет, бьет в дверибарабан; хотят выйти кастрюли, тарахтя; цветочные вазы, крадучись; тазы – трах-тарарах! Блюда и чашки, звеня фарфоровым кашлем; серебряные столовые приборы, дрожа от смеха; пустые бутылки во главе с бутылью, украшенной стеариновыми слезами, что порой служит подсвечником в задней комнате; молитвенники; освященные ветви, думающие при стуке, что они охраняют дом от беды; ножницы, морские раковины, портреты, масленки, картонные коробки, спички, ключи…
…Только ее родственники притворяются спящими среди разбуженных, оживших вещей, на островах своих двуспальных кроватей, под панцирями одеял, от которых разит затхлостью. Напрасно рвет на куски большую тишину дверибарабан. «Все еще стучат!» – бормочет супруга одного из дядей Камилы, самая лицемерная. «Да, но горе тому, кто откроет!» – отвечает ей в темноте муж. «Который сейчас час? Ах ты. господи, я так сладко спала!… Все еще стучат!» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «А что скажут соседи?» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «Из-за одного этого надо бы выйти открыть, из-за нас, из-за того, что о нас будут говорить, представь себе!… Все еще стучат!» – «Да, но горе тому, кто откроет!» – «Нехорошо, где это видано? Просто неуважение, свинство!» – «Да, но горе тому, кто откроет!»
В глотках служанок смягчается сиплый голос ее дяди. Привидения, пропахшие кухней, зловеще шепчут в спальне хозяев: «Сеньор! Сеньор! Там стучат…» – и возвращаются на свои койки, полусонные, почесываясь от укусов блох, повторяя: «Да-да… но горе тому, кто откроет!»
…Бум-бум, барабан в доме… темь улицы… Собаки застилают лаем небо – кровлю для звезд, черных гадов и грязных прачек; на их руках пена из серебряных молний…
– Папа… папочка… папа!
В бреду она звала отца, няню, скончавшуюся в больнице, родственников, которые но хотели ее, даже умирающую, взять к себе в дом.
Кара де Анхель положил руку ей на лоб. «Выздоровление было бы чудом, – думал он, тихонько гладя ее голову. – Если бы я мог жаром своей ладони выжечь болезнь». Его мучило то что он знает, откуда взялась загадочная хворь, которая губила на глазах молодой побег, – от прилива чувств засвербило в горле, ползучая тоска глубже впивалась в грудь, – но что же делать, что делать? Мысли в голове смешивались с молитвами. «Если бы я мог проникнуть под веки и осушить слезы в ее глазах… милосердных и после изгнания… Ее зрачки цвета крылышек надежды нашей… спаси, господи, к тебе взываем мы, изгнанники… Жить – преступление… Ныне и присно… Когда любишь… Пошли нам это сегодня, господи…»
Он думал о своем доме, как думают о доме чужом. Его долг здесь, где лежит Камила; здесь он не у себя дома, но зато – с Камилой… А если Камилы не станет?… Легкая боль кольнула сердце и прошла… А если Камилы не станет?…
Мимо с грохотом проехал фургон. На полках в харчевне зазвенели бутылки, звякнуло кольцо на двери, задрожали соседние дома… Кара де Анхель почувствовал со страхом, что засыпает стоя. Лучше сесть. Около столика с лекарствами стоял стул. Он тяжело опустился на него. Тиканье часов, запах камфары, мерцание свечей перед изображениями всемогущих Иисуса де ла Мерсед и Иисуса де Канцелярия, стол, полотенца, лекарства, веревка святого Франциска, – ее одолжила одна из соседок, чтобы изгнать дьявола, – все начало вдруг рассыпаться монотонными стихами, гаммой звуков постепенного погружения в сон; внезапное растворение, приятное недомогание; вот все скрывается, словно течет, опять появляется, застывает, исчезает, пронизанное голубыми тенями проносящихся сновидений.