Она повторяла на каждом шагу:
– Бог им не простит!
У нее стучали зубы. Влажные зеленые луга ее глаз смотрели на зарю – она сама не знала, что может смотреть так горько. Она шла, как идут люди, пришибленные судьбой. Скованно. Словно не в себе.
Птицы встречали утро в густой листве городских парков и маленьких патио. Небесные звуки, дрожа, уходили в синеву рассвета. Пробуждались розы; колокола здоровались с богом, им вторили тупые удары топора в мясной лавке; петухи упражнялись в пении, отбивая крыльями такт; глухо плюхался хлеб в большие корзины; прошли ночные гуляки, скрипнула дверь – старушка идет к причастию или служанка выбежала за хлебом, чтобы хозяин успел позавтракать перед дорогой.
Светает…
Дерутся коршуны над трупом кошки. Кобели бегут за суками, задыхаясь, сверкая голодными глазами, вывалив язык. Одна из собак ковыляет, поджав хвост, испуганно и печально оглядывается и скалит зубы. У стен и у дверей они пускают маленькие Ниагары.
Светает…
Индейцы, подметавшие ночью центральные улицы, идут в свои хижины гуськом, похожие на призраков в одеждах из рогожи; их смех и непонятные слова раздаются в утренней тишине, словно треск цикады. Под мышкой вместо зонтиков – метелки. Белые зубы. Босые ноги. Лохмотья. Время от времени кто-нибудь из них останавливается и сморкается на мостовую двумя пальцами. Проходя мимо храмов, все снимают шляпы.
Светает…
Над улицей – паутина араукарий, зеленая сетка, в которую падают звезды.
Облака первого причастия. Свистки далеких паровозов.
Трактирщица очень обрадовалась, что они вернулись вместе.
Она всю ночь глаз не сомкнула и, как только они пришли, побежала к тюрьме с передачей для Васкеса.
Кара де Анхель прощался, а Камила оплакивала страшную свою беду.
– До свиданья, – говорил он, сам не зная почему. Ведь ему же не для чего возвращаться.
И, выходя, он почувствовал – впервые после смерти матери, – что сейчас заплачет.
XIX. Прокурор пьет шоколад и сводит счеты
Военный прокурор выпил шоколад и дважды перевернул чашку, чтобы не осталось ни капли. Затем утер мушиного цвета усы рукавом рубахи, наклонился к лампе и заглянул в чашку – все ли выпил. Когда он сидел среди бумаг и засаленных кодексов, молчаливый, безобразный, близорукий и прожорливый, без воротничка, нельзя было понять, кто это – мужчина или женщина, он, лиценциат прав, дерево с листьями из гербовой бумаги, чьи корни пили соки из всех сословий, вплоть до самых униженных и нищих. Не было и не будет человека, столь приверженного к гербовой бумаге. Он поковырял пальцем в чашке – не осталось ли чего – поднял глаза и увидел, что в единственную дверь кабинета заглядывает служанка – жуткий, шаркающий призрак (она всегда волочила ноги, как будто ей были велики туфли: шарк-шарк, шарк-шарк).
– Выпил, значит, шоколад!
– Да. спасибо тебе большое. Очень вкусный. Ох, люблю глоточек хлебнуть!
– А чашку куда поставил? – спросила она, шаря в книгах, разбросанных на столе.
– Вон она! Не видишь, что ли?
– Ты лучше, посмотри, сколько в твоих ящиках гербовой бумаги набито. Схожу-ка я завтра, взгляну, не купят ли.
– Только ты поосторожней, чтобы никто не узнал.
– Что я, дура? Тут листов четыреста по двадцать пять сентаво и по пятидесяти листов двести. Я их вечерком подсчитала, пока утюги грела.
Стук в дверь прервал речи служанки.
– Ну и колотят, идиоты!… – взвился прокурор.
– Они уж всегда… Пойду посмотрю – кто… Другой раз в кухне сидишь, и то слышно!
Последние слова служанка произносила на ходу. Она напоминала старый зонтик – головка маленькая, юбки длинные, выцветшие.
– Меня нету! – крикнул ей вслед прокурор.
Через несколько минут старуха вернулась, волоча ноги. В руке у нее было письмо.