В чем же тогда причина? Вероятно, повреждена система понимания, включается не с первого раза или, если угодно, включается сразу, но работает не в том диапазоне, в котором ведутся логические рассуждения, если мое сравнение понятно, но оно понятно, ибо я его понимаю. Да, слова, которые я слышал и слышал отчетливо, с моим-то чутким слухом, доносились до меня в первый раз, во второй, а часто и в третий, как чистые звуки, лишенные смысла; в этом, вероятно, одна из причин, почему мне невыразимо мучительно поддерживать разговор. Слова, которые я произносил сам и которые почти всегда появлялись в результате умственного напряжения, часто казались мне жужжанием насекомого. В этом, пожалуй, одна из причин моей неразговорчивости, поскольку для меня было мукой понимать не только то, что говорят мне люди, но и то, что говорю им я. Правда, в конце концов, набравшись терпения, мы понимали друг друга, но хотел бы я знать, что мы понимали и для чего? На звуки природы и на шумы, производимые людьми, я реагировал, как мне кажется, по-своему, не пытаясь извлечь из них каких-либо уроков. И глаз мой тоже, тот, что видит, вряд ли можно уподобить пауку, ибо мне трудно бывает назвать то, что попало на его сетчатку и отразилось на ней, зачастую вполне отчетливо. Не скажу, что я видел мир вверх ногами (это было бы слишком просто), но, определенно, я воспринимал его чисто живописно, хотя не был ни эстетом, ни художником. Из-за того, что только один мои глаз из двух функционировал более или менее исправно, я постоянно ошибался в оценке расстояния, отделяющего меня от внешнего мира, часто протягивал руку к тому, что находилось за пределами досягаемости, и натыкался на преграды, едва видимые на горизонте. Впрочем, такое случалось со мной, если не ошибаюсь, и в бытность мою с двумя глазами, но, возможно, я ошибаюсь, ибо та эпоха моей жизни давно минула, и мои воспоминания о ней более чем искажены. Поразмыслив как следует, я прихожу к выводу, что и мои усилия в области вкуса и обоняния вряд ли были удачнее; я вдыхал и пробовал на вкус, не зная точно что, не зная, хорошо это или плохо, и редко дважды одно и то же. Я был бы, мне кажется, идеальным мужем, не способным пресытиться своей женой и изменяющим ей разве что по рассеянности. Теперь о том, почему я долго оставался у Лусс. О нет, не могу. То есть смог бы, полагаю, если бы постарался. Но зачем стараться? Чтобы неопровержимо доказать, что сделать иначе я не мог? Именно к этому выводу я неизбежно приходил. Несмотря на мою приязнь к старине Гелинксу, погибшему в юности, чей образ освободил меня, и я, на черном корабле Улисса, пополз на восток, по палубе. Для того, кто лишен духа первопроходца - это великая свобода. И вот, устроившись на корме, склонившись над волнами, я, печально наслаждающийся раб, провожаю взглядом гордый и ничтожный след корабля, который не уносит меня прочь от родины, не устремляет навстречу кораблекрушению. Итак, долгое время с Лусс. Это слишком неопределенно долгое время, возможно, лишь несколько месяцев, может быть, год. В тот день, когда я ее покинул, было, я уверен, снова тепло, но в моей части света это ничего не значило - погода там могла быть жаркой, холодной или умеренной в любое время года, и дни там не бежали мерно друг за другом, нет-нет, не бежали. С тех пор, возможно, все переменилось. Мне известно лишь то, что, когда я ее покидал, погода стояла точно такая же, как в тот день, когда я у нее появился, если, конечно, я был тогда еще способен определять погоду, но я провел столько времени вне дома, при любой погоде, что вполне прилично отличал одну погоду от другой, мое тело отлично их различало и, кажется, даже имело свои привязанности и неприязни. По-моему, я побывал в нескольких комнатах, переходя из одной в другую или чередуя их, точно не знаю; в моей памяти хранится несколько окон, это так, но не исключено, что это одно и то же окно, по-разному открывавшееся на вращающуюся перед ним вселенную. Дом был неподвижен; возможно, это я имею в виду, когда говорю о нескольких комнатах.