Это даст вам некоторое представление о том, сколько времени понадобилось ей, чтобы меня заморочить, о ее терпении и выносливости, ибо все это время она сидела на корточках или стояла на коленях возле меня, а я, раскинувшись на траве, поворачивался то на спину, то на живот, то на один бок, то на другой. Все это время она не прекращала говорить, а я открывал рот лишь для того, чтобы спрашивать, через долгие интервалы, и с каждым разом все тише и тише, в каком городе мы находимся. Наконец, уверившись в победе или просто почувствовав, что она сделала все, что могла, и дальнейшая настойчивость ни к чему, Лусс поднялась и ушла, не знаю куда, тогда как я остался на том самом месте, где лежал, опечаленный, но не слишком. Ибо во мне живут два дурака, не считая прочих; один жаждет остаться там, где он оказался, в то время как другой воображает, что чуть дальше его ждет жизнь менее ужасная. Таким образом, я никогда не был разочарован, так сказать, как бы я ни поступил. В этой области. А двух неразлучных дураков я по очереди выдвигал на первый план, чтобы каждый из них мог убедиться в своей глупости. И этой ночью дело было не в луне или каком-либо другом светиле, это была ночь слуха, ночь, отданная слабым шорохам и вздохам, тревожащим ее в крохотных садиках, робкому шелесту листьев и лепестков, дуновениям ветра, который кружится так только здесь, больше нигде, ибо нигде нет столько свободы, но он не кружится так днем, когда можно надзирать и наказывать, и еще чему-то неясному, нет, не ветру и не тому, что он несет, а, возможно, отдаленному однообразному шуму, который издает земля и который перекрывает все остальные шумы, но ненадолго. Ибо не из них возникает тот шум, который доносится, если прислушаться по-настоящему, когда все вокруг кажется безмолвным. И был еще один шум, шум моей жизни, который становился жизнью сада, когда жизнь моя проносилась по пустыням и пучинам. Да, были минуты, когда я забывал не только о том, кто я такой, но и о том, что я существую, забывал существовать. В такие минуты я переставал быть запечатанным сосудом, которому, и лишь ему одному, обязан я тем, что так хорошо сохранился, но стена рушилась, и меня наполняли, например, корни и смиренные стебли, или стволы, давно высохшие, готовые воспламениться, бездействие ночи и неизбежность солнца, и даже скрежет нашей планеты, стремительно катящейся в зиму, зима избавит ее от этой презренной чесотки. И в непрочное спокойствие зимы я тоже превращался, в таяние ее снегов, которое ничего не меняет, в ужасы ее повторения. Впрочем, такое со мной случалось нечасто, обычно я сидел взаперти в своем сосуде, не знающем ни садов, ни времен года. А ведь это совсем неплохо. Но и пребывая в сосуде, нельзя быть беспечным, необходимо постоянно задавать себе вопросы, такие, например, как существую ли я еще, и если нет, то когда это прекратилось, а если да, то сколько это еще будет продолжаться, какие угодно вопросы, лишь бы не потерять нить сновидений. Что касалось меня, то я охотно задавал себе вопросы, один за другим, просто чтобы их выслушать. Нет, не охотно, а под давлением здравого смысла; чтобы убедиться, что я по-прежнему нахожусь в сосуде. При этом мне было все равно, что я еще там. Я называл это раздумьями. Я раздумывал почти безостановочно, остановиться я не осмеливался. Не здесь ли берет начало моя невинность? Она казалась немного изношенной, потертой, и все-таки мне было приятно, что она у меня есть, да, очень приятно. Премного вам благодарен, как сказал мне когда-то один мальчишка, которому я поднял его мраморный шарик, не знаю почему, не должен был поднимать, думаю, он предпочел бы поднять его сам. А может быть, шарик лежал вовсе не для того, чтобы его поднимали? Это усилие стоило мне трудов, нога моя уже не сгибалась. И сказанные слова благодарности навсегда запали в мою голову, наверное, еще и потому, что я понял их сразу, явление для меня нечастое. Не потому, что я плохо слышу, слух у меня весьма чуткий, звуки, не обремененные точным смыслом, я улавливаю, возможно, даже лучше, чем другие люди.