Сладкие цепи Гименея. Концы их заперты в сейфе партийного комитета. *... Зараза гнойная!.. Говно!.. Животный мужлан!.. Сволочь проклятая!.. Ага, она стала повторяться. Значит, скоро дело пойдет на спад. У нес ведь нет вдохновения настоящей истерики, нет запала живой ненависти. Она отрабатывает номер. Ей совершенно наплевать, где я шлялся. Она отбывает программу по поддержанию семейного порядка. Ей важно только одно: чтобы я был на месте, в так называемой семье. Чтобы шли денежки, сертификаты, курорты, выезды на "мерседесе", достойное представительство во всех творческих домах Москвы. Чтобы всегда всем знакомым можно было горделиво и просто обронить: "Я самошив не ношу". Господи, как жалко, что она такая дура! Будь она чуть умнее, можно было бы о многом договориться по-хорошему -- к взаимному удовольствию. Но она дебилка. И костномозговой хитростью животного чувствует, что в любом договоре я могу ее обмануть, обжулить, поэтому ей умничать не надо, а надлежит переть только вперед, не меняя борозды. Она ощущает, что я не могу с ней развестись. Вроде бы ничего она обо мне не знает, а в то же время достаточно, чтобы устроить мне огромные неприятности. У нас разрешается делать все -- при условии, что об этом не знает никто. Я смотрел на влажный блеск ее перламутровых клычков, на темные пятна, все шире расходящиеся по лицу, на яростный блеск совершенно бессмысленных медовых глаз и не чувствовал ни малейшего желания ее ударить. И плюнуть, как давеча в Истопника, не хотел. Я хотел бы ее расчленить. Если просто убить, то, как абсолютно бездушное существо растительной природы, она должна через некоторое время снова ожить. Ее надо расчленить. Как гидру. И куски разбросать. Разослать поездами малой скоростью. Утопить голову в городской канализации. -- Свинья!.. Пес!.. Осел!.. Уголовник!.. Повтор -- начало конца. Как в песне поется: "Затихает Москва, стали синими дали... " Я поднялся с кресла, сказал ей ласково: -- Успокойся, мои нежная Дура ты твою мать.. И зашлепал босиком на кухню. Сейчас она порыдает маленько, потом пару дней гордо помолчит, пока спекулянтки не притащат ей какой-нибудь дефицит, тогда она нырнет ко мне в койку и с горячими слезами любви и горечи, что, о я стал холоден к ней, высосет из меня деньги. Открыл холодильник -- пусто. Мыши в салочки играют, лапками разводят: как живете так? Так и живем. Два плавленых сырка, банка меда, грецкие орехи -- это, видимо, какая-то новая диета. У нас никогда дома нет еды. Разве что консервы. Марина ничего не готовит. Это одна из ее неизлечимых болезней. Тепловая аллергия. Ей нельзя стоять у кухонной плиты. Я утешаю себя мыслью о том, как она закрутится со своей тепловой аллергией, когда ее будут кремировать. Там ведь плита пожарче. А пока мы питаемся только в ресторанах. Стоит бездну денег. Но главное, что из-за чудовищного всеобщего воровства ресторанная еда разрушает организм хуже проглоченной зажигательной бомбы. Э, черт с ней! Ничего сейчас не изменить. Разве что подумать тщательно: как бы убить ее поаккуратней? Марина стала на пороге кухни, равнодушно понаблюдала за напрасными моими поисками чайной заварки, потом сказала невыразительно: -- Я тебя ненавижу. Ты испортил мне жизнь. -- Давай разведемся, -- быстро, но без всякой надежды предложил я. -- По-хорошему. -- А-а, ну конечно! Знаю, о чем ты мечтаешь! Использовал меня, пока молодая была, загубил мою красоту, а теперь хочешь отделаться! Господи, какая пошлая женщина. Какая бесконечная кретинка. -- Я тебе такое устрою, что ты меня всю жизнь будешь вспоминать, -- вяло пообещала она, и я знал, что за этим равнодушием стоит убогое упорство бульдога. Она, в случае чего, напишет во все инстанции тысячу заявлений. Доконает меня. Бульдожка всегда волка придушит.