кончено и все угрызения совести были уже бесполезны. И только сейчас я прозреваю
истину: я так привык к своему одиночеству и так полюбил его, что у меня атрофировалось
чувство связи между людьми. Поэтому я не умел ни выносить чужую нежность, ни
отвечать на нее. Чилия мне даже не мешала — она для меня просто не существовала! Если
бы тогда я понимал или хотя бы подозревал, какое зло я причиняю самому себе, так калеча
свою душу, я мог бы вознаградить Чилию бесконечной благодарностью, дорожа ее
присутствием как своим единственным спасением.
Но разве когда-нибудь было достаточно зрелища чужого горя для того, чтобы у
человека, наконец, открылись глаза? И не необходимы ли для этого пот и кровь агонии, и
вечно живал тоска, и раскаяние, которое встает вместе снами, идет рядом с нами по улице, ложится с нами в постель и будит нас по ночам — всегда мучительное, незаживающее и
острое?
На сырой и туманной заре, когда бульвар был еще пустынен, смертельно уставший,
я вошел в гостиницу. Я увидел Чилию и хозяйку гостиницы на лестнице: полуодетые и
растрепанные, они о чем-то спорили, и Чилия плакала. При моем появлении хозяйка
вскрикнула. Чилия осталась неподвижной, прислонившись к перилам; лицо у нее было
испуганное и растерянное, волосы и одежда в беспорядке.
—
Вот он.
—
Что ты тут делаешь в такой час? — спросил я жестко.
Хозяйка начала кричать, колотя себя в грудь. Ее разбудили среди ночи: муж, видите
ли, пропал: слезы, разорванные платки, телефон, полиция. Что за выходки? Откуда только