Я уходил от нее в половине шестого: как раз чтобы попасть на метро. Осунувшееся личико ее было светло: ни тени сожаления, глаза огромны. На лбу редкая челка, волосы спутанные, теплые. Халатик не застегнут, а только запахнут и завязан пояском.
Должно быть, у меня было измученное лицо, потому что, подведя меня к двери комнаты, она спросила:
Тебе было трудно?
Мне было легко, — ответил я и поцеловал ее в макушку. — Я люблю тебя, Тузик.
Я шел в синем сумраке, глотая сырой, холодный, как снег, воздух, и чувствовал себя мудрым и добрым. Я понимал все: каждое ее слово, каждый вздох, каждую прядку на отчаянном лбу. Фонари моргали редкими ресницами, скрипел под ногами черный и синий снег, а я видел смех ее и смеялся сам, видел страх — и мне становилось страшно. Мы долго целовались у двери, слишком долго. Вдруг, отпустив меня, она вытянулась, как струнка, и, прислушиваясь, поднесла палец к губам: не так, как все, поперек рта, а к нижней губе, к подбородку.
Мы договорились, что она позвонит мне после работы точно в шесть вечера, и к этому времени я должен быть одетым и дежурить у телефона...
Мать не спала. Но и не повернулась. Она глухо сказала в стенку:
Надя звонила.
Да, я знаю, — машинально солгал я, разделся и лег спать. Постель моя показалась мне холодной, как сугроб. Я засыпал, и ладоням моим снились ее тонкие плечи, губам — ее губы, а пальцам — ключицы и зыбкая грудь. И как в похмелье не можешь заснуть оттого, что голова идет кругом, так и теперь я каждую минуту просыпался оттого, что рядом со мной была она... Наконец я отказался от всяких попыток заснуть и, повернувшись на спину, стал глядеть в потолок. Глаза мои раскрывались сами, и чувствовал я себя так, как будто по мне проехал асфальтовый каток.
И вечер наступил: третий вечер Новой Эры. С половины шестого я слонялся у телефона, неразговорчивый, сонный, равнодушный ко всему. Полчаса телефон был никог'у не нужен, но без трех минут шесть трубку взяла мать.4 Она звонила долго, обстоятельно выясняя, когда и зачем надо ездить в каникулы в школу.
Как только она положила трубку, раздался звонок. Опередив маму, я схватил трубку из-под ее руки:
- Да?
— Слушай меня, — звонким дневным голосом сказала Таня. За спиной ее ревел самосвал, слышались крики мальчишек. — Быстрей соображай. Ровно в одиннадцать вечера будь на нашем этаже, у двери. Слышишь: не у окна, а у двери. В руках держи какую-нибудь книжку по физике. Но не звони, стой и жди. Если вдруг подойду к двери не я — обязательно услышишь щелчок замка, тогда сразу звони. Я без щелчка открываю. Понял? Скажешь: книжку занес, Таня просила. Но я думаю, все уже лягут спать. Если на площадке кто будет, не обращай внимания. Держи руку на звонке, как будто звонишь — и не слышно. Ровно в одиннадцать, понял?
Сверим часы.
Да, да, молодец. Шесть пять, точно? Ну, я побежала. Надо бандитку кормить. Целую. Не опаздывай.
—Подожди... Гудки.
Все оказалось очень просто. Ровно в одиннадцать, задыхаясь от спешки, я взбежал на третий этаж, стараясь сдерживать дыхание, чтобы поменьше шуметь, замер как вкопанный у двери, и тут же дверь бесшумно открылась. В просвете никого. В недоумении я отступил на шаг, из-за двери выглянула Таня.
— Ну, что же ты? — громко шепнула она.
Я протиснулся в дверь, осторожно ступая, вошел в комнату и остановился в распахнутом пальто, прислушиваясь.
Все та же настольная лампа, прикрытая платком. Клетчатые тени на потолке. Занавеска у кровати при-отдернута... видно взбитую подушк> я уголок аккуратно отвернутого одеяла.
«Нет, этого не может быть! — крикнул кто-то во мне. — Так не бывает, нет, это неправда...» Подушка, занавеска, уголок одеяла — все было реальным. Неправда была в другом: в самой ситуации. «Кто к? Как вышло, что я здесь?»
Но вошла Таня — и все встало на свое место. Таня держалась так, как будто ничего необычного не было.