Утром к хате, в которой размещался полевой госпиталь, подогнали много убогих крестьянских подвод. Положили в них тяжелораненых, по два человека на подводу, укрыли тонкими и ветхими серого цвета солдатскими одеялами, — только бледные лица смотрели в небо да белели бинты у раненных в голову. Легкораненых — серую солдатскую массу с белыми повязками, чаще всего на руках, отправили пешком, вместе с санитарами. И так поехали. И так пошли и поехали на станцию Вильковышки, в тридцати верстах отсюда.
Погода была хорошая: хотя и холодная, как всегда в октябре, но сухая.
«Чтобы только не пошел в дороге дождь, — думал я. — Ну, однако же, до вечера погода, вероятно, постоит, а мы успеем доехать».
Я был доволен; я был рад ехать на свежем воздухе и смотреть, лежа, на серое небо.
Однако вскоре стало немного досадно, что едут невероятно медленно, не более версты в час. Часто останавливались, снимали кого-то, перекладывали, что ли. И это было еще досаднее, хотя тогда не трясло.
Телеги были очень тряские, подстеленное сено сразу слежалось, а дорога становилась чем дальше, тем все хуже, каменистая и неровная...
Вначале я крепился, опирался на руки, сжимал зубы, напрягал живот и все тело. Потом невольно стал терять терпение и добродушное настроение.
Когда очень подбрасывало на ухабах, стал кричать сквозь стиснутые от боли зубы:
— Тише, тише!.. Остановитесь же, остановитесь! Замучите!
Так трясло и так подкидывало на каждом камне, на каждом ухабе, что боль в ноге уже невозможно было терпеть.
Обоз растянулся на полверсты или более. То одна, то другая подвода останавливалась, отставала, потом догоняла переднюю, когда та останавливалась. И я слышал и спереди и сзади стоны на подводах, злое ворчание, жалобы. Только санитары и легкораненые весело шли рядом или сзади, обгоняли, останавливались, курили и разговаривали, даже рассказывали что-то веселое и смеялись.
Мой сосед, который лежал рядом, с левой стороны, какой-то пехотинец, сначала очень стонал, потом все тише и тише и, наконец, совсем утих. Я со страхом подумал, как бы он не умер, лежа тут рядом со мной на одной телеге.
Когда не очень трясло, я думал о том, что такое боль, почему ее нельзя представить себе, когда перестает болеть, и почему ее чувствуют все живые существа. Что такое боль? Раздражение нервов; следовательно, боль существует как бы только в мыслях того, кому больно. Но, может быть, и дереву больно, когда его рубят топором, только мы этого не знаем.
Я проклинал войну, проклинал скверную медицинскую помощь, с горечью думал о том, что медицинская наука еще очень слабая наука, хотя и пишут в газетах и журналах о разных необыкновенных операциях, будто и в сердце могут что-то вычистить, разрезать, зашить — и вылечить. Я проклинал все тряские телеги в мире, с досадой думал о том, что крестьянину ведь очень просто сделать что-то более удобное, не такое тряское, но где уж это сделать таким медлительным, бестолковым жмогусам-возницам.
Теперь мне было больно, когда и не трясло. К ноге нельзя было притронуться, нельзя было хоть чуть-чуть повернуть ее. А здоровая нога зябла, и всему мне становилось скверно и холод.
Я думал, сколько часов мы уже едем. Может, два? Может, четыре?
Сосед пошевелился и попросил курить. Жмогус не слышал, и я сердито крикнул ему в спину:
— Остановись! Остановись же ты!
Старик-жмогус услышал, ничего не сказал и остановил коня. Затем посмотрел через плечо, а затем слез с телеги.
— Он курить просит... — сказал я капризно.
Дед-жмогус, с седенькой небритой щетиной на лице,
достал кисет, свернул две цигарки, раскурил сперва одну, потом другую и уже раскуренную дал раненому. Тот взял ее слабой рукой и поднес к губам.