Когда ему исполнилось семнадцать лет, и он поступил в Императорский Университет, то встретил там других — которые тоже были хорошими детьми.
Друг друга они узнали по улыбкам.
Все с точностью до наоборот: куда бы я не достал памятью, всегда нахожу под тоненькой кожицей собственных слов и поступков тот же самый принцип, мышцу беспокойства, надежды и отвращения, напряженную в одном и том же направлении, когда мне было три года, тринадцать или двадцать три. Не чувство — что-то другое; не мысль — убегает, выскальзывает, нематериальное, неописуемое — стой! Погляди мне в глаза! — ты, ты — назову тебя Стыдом, хотя ты и не он, но назову тебя Стыдом, поскольку нет лучших слов в межчеловеческом языке.
— Держи.
Альфред глянул на брошенные на стол банкноты. Помнил ли он вообще про долг? Или оставил надежду, будто бы я когда-нибудь с ним рассчитаюсь? Я повесил кожух и шапку. Альфред пересчитывал рубли, не спеша перекладывая их между пальцами.
Я уселся.
— Уезжаю.
Он поднял голову.
— На сколько?
— Не знаю.
— Куда?
— В Сибирь.
Он даже поперхнулся.
— Что случилось?
Я рассказал ему про отца, показал бумаги.
— Думал, что я тебе не поверю, — буркнул приятель.
— Ты сам уже месяц пугаешь, что переберешься во Львов.
Альфред закурил. Я заказал водки для того, чтобы согреться. За окном, напротив нас, у дверей под вывеской модистки, разговаривали две молодые женщины в шикарных накидках. Мы разговаривали, наполовину повернувшись к окну, через сизый дым и шум голосов других клиентов — в это время в заведении Хершфильда всегда полно; мы говорили громко и четко, как будто декламировали театральные реплики или давали показания перед судом. Женщины под вывеской модистки смеялись, прикрывая красные губы руками в черных перчатках. Мороз делал их лица еще красивее, зажигал искры в глазах, румянил щеки, раздувал ноздри.
— Лешневский и Серпиньский приглашают меня официально, от имени Львовского Университета.
— Они как раз рассорились с Котарбиньским.
— Там я сделаю докторскую за год или два.
— Начнешь с самого начала?