— Прошу вдругорядь прощения, что помешал приятельской беседе.
И благословив опять хозяина и его приятеля, он удалился.
— А всему я виною! — воскликнул Пущин. — Без меня он и не подумал бы тебя беспокоить.
— Полно, любезный друг, — сказал Пушкин. — Ведь он и без того нередко меня навещает: я поручен его наблюдению. Теперь послушаем опять Грибоедова.
И чтение бессмертной комедии возобновилось.
Стенные часы за стеною не раз уже били, а Пушкин все читал да читал с тем же увлечением, совсем забыв, казалось, что он еще у себя, в Михайловском, а не в грибоедовской Москве.
Не то — с Пущиным: уже во время последнего монолога Чацкого он подозрительно поглядывал на топившуюся днем, но давно уже закрытую печку и поводил в воздухе носом; при заключительном же возгласе Фамусова:
Ах, Боже мой! Что станет говорить
Княгиня Марья Алексевна! -
он вскочил на ноги и сам возгласил:
— Что станет говорить она — я не знаю, да и знать не желаю; но что мы оба с тобой здесь угорим — в этом, брат, для меня не может быть ни малейшего сомнения.
— А ведь и в самом-то деле, — сказал Пушкин, возвращаясь к действительности, — как будто дымом запахло.
— Не дымом, душа моя, а чистейшим угаром: у меня на этот счет собачье чутье. Сейчас пойду узнаю.
Как раз, когда он ступил в коридор, с противоположного конца показалась старушка няня с зажженною свечой.
— Матушка, Арина Родионовна! — взмолился к ней Пущин. — За какие такие провинности ты меня из дому выкуриваешь?
— А нешто и к вам уже туда запахло? — всполошилась она. — Для тебя же, касатик, нарочно две горницы истопила, которые всю зиму не топились, да, знать, рано трубы закрыла…
Пущин укорительно покачал головой:
— Ай, няня, няня! А зачем ты их зимой не топишь? Или дров жаль?
— Знамо, жаль.
— А своего барина не жаль? Из-за сажени-другой дров он, бедняга, всю зиму, как сурок, сидит в одном углу; ни в бильярд ему поиграть нельзя, ни прогуляться по собственному дому. Ай, няня, няня!
У пристыженной старушки на глазах навернулись слезы.
— Да он хошь бы словечко сказал мне…