— О чем я особенно могу думать? — сказал он в ответ. — Так, вспоминаю. Например, вспоминаю, как у немцев в плену сидел. В сорок третьем году я в Белоруссии сидел. Жили, представьте себе, в землянках.
— Вы об этом уже рассказывали.
— Да… Бывало, наломаешься на лесоповале, а вечером соберемся в своей норе и сидим. Скучно так, что выразить не могу! Ну, от скуки разные рассказы заводим, чтобы, значит, не так скучно, а то споем…
— А давайте сейчас споем? — предложил я и весело улыбнулся.
— Что же мы будем петь?
— Все равно. Начинайте.
Владимир Иванович помедлил и затем вполголоса затянул «Славное море, священный Байкал». Я стал подпевать. Когда мы дошли до «хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой», лязгнул засов и в ослепительном створе двери обозначился Никоненко.
— Вы что, ребята, с ума посходили? — наставительно сказал он. — Вы отдаете себе отчет, где вы находитесь?
— Послушайте, Никоненко, — взмолился я, — ну что за криминал, если люди капельку попоют? Ведь мы же не пьяные и поем потихоньку, никому не мешаем… Поймите, нужно людям попеть, душа просит!
— Интересно: а если у вас душа танцев запросит, то вы в камере танцевать будете? Ну, ненормальный народ! Десятый год я в органах и все изумляюсь: до чего же ненормальный у нас народ!
— Ну так мы допоем, Никоненко, а?
— Я вам допою! Чтобы сидели, как мыши. Все, учителя, — тихий час.
Никоненко притворил дверь, лязгнул засовом и тонко застучал удалявшимися подковками, а мы с Владимиром Ивановичем стали укладываться; Владимир Иванович захрапел почти сразу, я же долго ворочался: было зябко и неудобно. И вдруг я вспомнил, что так и не выяснил того, зачем сначала отправился в Барыковский переулок, а затем попал в Олину квартиру на юбилей. Хотя это было не совсем удобно, я растолкал Владимира Ивановича и спросил:
— Послушайте, Владимир Иванович, вы не припомните обстоятельств исчезновения из слесарной мастерской финских лекал?
— Каких еще лекал? — спросил Владимир Иванович, тараща на меня невидящие глаза.
— Финских.
— Сроду у нас не было никаких лекал; не то что финских, а просто-таки никаких.
И, повернувшись на другой бок, он почти немедленно захрапел.
Наутро — проснувшись, но еще не открыв глаза — я сразу припомнил, где я нахожусь и что произошло со мной накануне. Но, как ни странно, мне от этого не сделалось тяжело; напротив, я чувствовал, что мне по-своему хорошо, несмотря даже на то, что все тело противно ныло, точно меня побили. Я принялся размышлять, отчего бы это мне было так загадочно хорошо, и пришел к довольно неожиданному заключению: я вдруг припомнил, что дотошнейшим образом предсказал события 13 февраля вплоть до того, что мы с Владимиром Ивановичем окажемся в изоляторе: из этого следовало, что мне потому загадочно хорошо, что вообще любые, даже самые злосчастные происшествия, которые загодя предречены и, стало быть, осмыслены с точки зрения законов превращения настоящего в будущее, непременно дают какой-то успокоительный результат и, может быть, даже исключают горе как таковое.
Затем я открыл глаза: Владимир Иванович еще спал, а вчерашний уголовник, который оказался маленьким человеком с блестящей плешью, нисколько не похожим на уголовника, делал зарядку и что-то мурлыкал себе под нос. Увидев, что я проснулся, он приветственно сделал мне правой рукой, а потом подошел к двери и стал в нее барабанить. Лязгнул засов, и в камеру просунулась голова Никоненко.
— Умываться, — сказал ему сосед и вышел из камеры в коридор.
Пока он умывался, Никоненко осмотрел помещение, забрал у Владимира Ивановича прохоровские сапоги, подсунув ему вместо них какие-то стоптанные ботинки.