— Скоро ни одной сухой нитки не останется, — уныло сказал Иван Иванович и, найдя взглядом Старшого, требовательно спросил: — Долго нам стоять тут?
Старшой не ответил. Да и что он мог ответить? А Ивана Ивановича прорвало — он принялся бранить погоду и тех, кто приказал выгрузиться и стоять под дождем, тогда, как можно было в теплушке посидеть, где хоть и холодно, но сухо. Ему никто не возражал и никто не поддакивал, и очень скоро его брань превратилась в обыкновенное брюзжание.
Иван Иванович брюзжал до тех пор, пока вдруг небо над лесом не окрасилось багровым всполохом и до нас не докатился раскат, похожий на гром. Я решил, что надвигается гроза, и, наверное, продолжал бы так думать, если бы Старшой не сказал с внезапным оживлением:
— Артподготовка!
Я хотел спросить, кто стреляет — мы или немцы, но он, опередив меня, уверенно добавил:
— Наши палят!
Через равные промежутки небо над лесом становилось малиново-дымным, над нашими головами прокатывался гул. Было немного жутковато от мысли, что передовая где-то совсем близко.
Лил дождь, небо озаряли всполохи, и очень скоро дождь, всполохи, темный лес — все это стало восприниматься как неизбежность. Шинель, гимнастерка, нательная рубаха промокли; я ощущал на плечах холодную, липкую влагу, боль в ступне то стихала, то появлялась снова; американские бутсы, производившие впечатление прочных, непромокаемых, оказались хуже решета — я чувствовал, как набухают, впитывая воду, портянки; в голове почему-то вертелись бабушкины слова: «Держи ноги в тепле, а голову в холоде». Я был убежден, что не погибну, старался не думать, каким — опасным или пустяковым — окажется ранение.
Я не видел в эти минуты уголовников и, признаться, не вспоминал о них, а вот лица Ивана Ивановича, Панюхина и стоявшего неподалеку Старшого остались в памяти. Старшой был спокоен. Держа двумя пальцами самокрутку, обращенную огоньком к ладони, он с наслаждением курил, изредка стряхивал мизинцем пепел, одобрительно кивал, когда гул над нашими головами густел. Панюхин ничем не выдавал своего волнения, но я был уверен — он волнуется так же, как и я. Иван Иванович продолжал озираться, что-то бормотал. Кинув под ноги чинарик, Старшой придавил его машинально движением ноги, после чего, повернувшись к Сухих, насмешливо спросил:
— Мандражишь?
Иван Иванович покашлял.
— Молюсь.
— Ну?
— Ей-богу, молюсь! Когда в первый раз на фронт прибыл, списал себе молитву — один человек дал. Листок с этой молитвой по рукам ходил. Пожилые люди ее охотно списывали, а те, что помоложе, скалились.
— И правильно делали!
— Не скажи… Заварушка такая была, что, как вспомню, волос дыбом встает. Сколько людей тогда погибло, а я вот помолился и уцелел.
— А потом деру дал?
Иван Иванович нехотя кивнул.
— Снова рванешь, если страх накатит?
— Теперь мне этого никак нельзя. На формировке политрук каждый день говорил, что я должен оправдать и смыть.
— Правильно! — сказал Старшой. — Лучше в штаны навали, но… — И он рассек рукой воздух.
Я боялся, что Старшой назовет меня маменькиным сынком или скажет что-нибудь еще, очень обидное, потому что никак не мог перебороть внезапно возникший страх. И вздрогнул, когда он вдруг положил на мое плечо руку. К моему удивлению, Старшой сказал совсем не то, чего я ждал.