Ему понравилась эта идея, он сложил журналы в том порядке, в каком они лежали, положил их обратно на полку, сунул туда каталог и пошел на кухню, думая о том, что вот сейчас возьмет свой широкий кожаный ремень и найдет где–нибудь гвоздь. Да, он найдет где–нибудь гвоздь, приладит ремень, намылит его (где–то он читал, что орудие повешения надо обязательно намылить), встанет на табуретку и сунет петлю в голову. Потом взмах ногой, табуретка летит в сторону, тело начинает быстро раскачиваться, но вот качание становится плавным, вот совсем медленным, вот оно останавливается, и он висит. Висит, нет, это некрасиво, и дело не в том, что зайдет мать, увидит и испугается, это–то все естественно, и размышления эти — всего лишь блуд неокрепшего ума, что он и осознает, и понимает, но вот то, что это еще и некрасиво… Лучше тогда уж как Петроний, он читал «Сатирикон», впрочем, и «Золотого осла», и «Декамерон», извечная подростковая триада, способ эстетической сублимации, попытка побороть свое либидо. Да, так он и сделает, напустит в ванну горячей, с поднимающимся парком воды, ляжет в нее, возьмет лезвие, естественно, новое, он знает, у матери в шкафчике (она бреет подмышки) лежит целая пачка новых голландских лезвий, называются они «Шик», вскроет себе вены и будет смотреть, как вода из бело–желтой становится желто–красной. Он вошел в ванную, приторно пахло аэрозолью для ароматизации воздуха (именно так написано в инструкции, напечатанной прямо на белом лаковом баллончике), ванна была грязной, в мыльной, кисло пахнущей воде невсплывшим покойником лежало еще с вечера замоченное белье, унитаз (санузел у них совмещенный) был с каким–то коричневым налетом, из–за батареи торчала старая газета, на крышке сливного бачка лежала непочатая пачка салфеток, с веревки для белья, протянутой через всю ванную, свисали черные и нежно–коричневые трупики матушкиных колготок, ее трусики и лифчик, бесплотно–розовый, какой–то воздушный. Он открыл шкафчик, пачка лезвий была на месте, но была она уже открытой, рядом стояла плохо отмытая кисточка и лежал станок с невымытым лезвием. На другой полочке он увидел пакет ваты и упаковку каких–то таблеток. Он снова посмотрел на станок и вдруг почувствовал, как краска залила все лицо, и он начал смеяться, вспомнив, как несколько лет назад, то ли в седьмом, то ли в восьмом классе, выбрил себе лобок, прочитав где–то, что настоящий мужчина должен отличаться буйной волосяной порослью. На груди волосы у него не росли, на лице тоже, шевелюра же была достаточно густой, так что оставалось попробовать выбрить себе лобок. Так он и сделал, и недели две маялся от неприятнейших ощущений, что–то постоянно покалывало в паховой области, да и когда волосы опять отросли, он не заметил, чтобы их стало намного больше. Все так же смеясь, он закрыл шкафчик, походя помочился, вымыл руки и вышел из ванной. Кончать жизнь самоубийством больше не хотелось, приближался вечер, скоро с работы придет мать, а пока можно поспать, да, лечь под одеяло, взять какую–нибудь книжку и так уснуть. Что он и сделал.
Так прошел четверг, в пятницу же после работы мать ушла куда–то в гости, завтра его должны были выписать, в понедельник — в школу. Нэля все еще не звонила, скучное нанизывание четок, небрежный перестук костяшек на счетах, игра клавиш пишущей машинки, рифмовать не хотелось, смотреть журналы и каталог — тоже, костяшка черная, костяшка белая, четки же или из палисандра, или из сандала, твердые, чуть пахнущие, на длинной, витой, шелковой нитке, одна ягодка к другой, одно зернышко к другому, один шарик за другим, вот так, вот так, мороз сегодня около тридцати, мать придет поздно, так ему и сказала, да и что, сколько она может с ним дома сидеть, пусть отдохнет, умаялась за неделю, по телевизору чушь какую–то показывают, музыку слушать не хочется, жить вновь стало скучно и, в общем–то, бессмысленно (в последнее время эта идея стала приходить ему в голову все чаще), он решил поужинать и поплелся в кухню, где и застал его раскатистый телефонный звонок.
Повторим: Нэля позвонила ему именно вечером в пятницу. И не только позвонила, она зашла его проведать, да, была рядом, где–то на улице по соседству, да, еще есть свободное время, так что, ты не будешь против, если я сейчас зайду?
Кровь прилила к голове, ноги стали слабыми и ватными. Ей идти минут десять, а он в старом трико с пузырями на коленях и драном свитере с надвязанными локтями. Вся одежда мятая, дома грязно. Он заметался по квартире, бесцельно (вновь возникает тоненькая, позванивающая ниточка четок–костяшек–колокольчиков, ведь именно они и звенят), хлопая дверками платяного шкафа, в просторечье именуемого шифонером, заранее зная, что там нет ничего, что можно сейчас напялить на себя. Старые отцовские джинсы, так и забытые им при уходе? Они все еще ему велики. Матушкины джинсы? Малы. Собственные? Они в грязном. Брюки? Не глажены. Еще одни брюки? Тоже не глажены. Хотелось плакать, сердце в груди бешено колотилось, ему было стыдно, что он вот такой дурацкий и неприбранный, что она сейчас придет, посмотрит на него, засмеется и сразу же уйдет обратно, нет, нет, этого нельзя допустить, ведь больше такого не будет, такое больше никогда не повторится, а трико срамное, в таком трико и помойное ведро на двор выносить стыдно, говорит ему мать, когда он в таком виде расхаживает по комнате, сейчас ладно, болен, а обычно она заставляет его и дома выглядеть прилично, но что же надеть, что? Раздается дверной звонок, и он, на еле гнущихся ногах, идет открывать. Его колотит, сердце молотит в грудной клетке, пот заливает лоб, да и глаза, кажется, почти ничего не видят, дыхание лихорадочно, будто он все еще болен, хотя сегодня весь день тридцать шесть. Тридцать шесть и шесть, самая нормальная температура самого нормального человека.
Он открывает дверь и, не глядя, предлагает Нэле проходить. Та даже вздрагивает от такого приема, но, освоившись, привыкнув в коридорной полутьме, видит его красное, потное лицо, чуть улыбается уголками губ и думает про себя: «Волнуется мальчик, даже покраснел». Мальчик действительно волнуется, никогда еще он не казался сам себе таким гадким, почти отвратительным, отвратительный маленький мальчик, хотя прыщей нет (да никогда и не было), хорошо различимые черные усики на смугло–пепельном (пепельное — это после болезни) лице, большие карие глаза с поволокой, широкие, крепкие плечи, фигура отнюдь не субтильна, так и веет еще не осознавшим себя мужчиной, которого надо лишь разбудить, а для этого подтолкнуть в нужном направлении, да и то едва–едва, такой легкий, нежный толчок, и свершится метаморфоза, из грубой, грязного цвета куколки вылетит прекрасное чешуекрылое, расправит крылышки, обсохнет несколько минут на солнце, облюбовав для этого подходящий и близкий цветок, а потом полетит, упруго и страстно рассекая воздух. — Проходи сюда, — говорит он ей, — это моя комната. Она оглядывается: — Что же, у тебя уютно. — Только не прибрано.
— Да это ерунда, — она садится к столу и начинает перебирать лежащие на нем книжки: учебники, два затрепанных тома фантастики, какой–то приключенческий роман, толстый том советского классика (видимо, для программы), тут же лежит та самая тонюсенькая тетрадка, исписанная за дни болезни, хоть бы отложила ее в сторону, он опять краснеет, а она медленно и небрежно берет ее в руки и уже собирается открыть.
— Отдай, — выпаливает он и машинально, совсем не желая самого этого действия, пытается перехватить тетрадку. Руки у Нэли оказываются на удивление крепкими и сильными, после его возгласа отдавать тетрадку она явно не собирается, и тихая борьба между ними (игра в свете настольной лампы, узкий луч, направленный на большой цветной календарь со смазливой девичьей мордочкой) затягивается, пока, наконец, он внезапно не чувствует под своими пальцами ее грудь, и тогда бросается к окну и смотрит в замерзшее, черное стекло, отпыхиваясь, как после школьной стометровки.
— Это что? — спокойно, даже как–то принципиально спокойно спрашивает Нэля. — Ты пишешь стихи? — Да так, — буркает он, — ерунда все это.
— Прочитай, прямо сейчас.
Он послушно, как маленькая, нашкодившая собачонка, поворачивается к ней, берет тетрадку и, не глядя на Нэлю, чувствуя, как опять заливается краской (красной, исключительно красной краской, кр–кр, крысы бегут с тонущего корабля), начинает читать свои вирши. Их немного, шесть или семь стихотворений, неуклюжих, неловко сработанных его неумелыми, юношескими пальцами. Читать стыдно, он все так же не поднимает на нее глаза, смотрит лишь в страницу, смотришь в книгу, да видишь фигу, смотри, смотри, остановку не пропусти, буквы пляшут по горизонтальным, тоненьким, синеньким линеечкам, еще тетрадку взял самого школьного вида, не мог, что ли, солидную, толстую, в клеточку, в черном или коричневом коленкоровом переплете, фиолетовые, неряшливые буковки, паста кое–где размазалась, вид дурацкий, дебильный, идиотический, да и сам он дурак, дебил, идиот, раз послушно сидит сейчас и произносит всю эту галиматью.
— А что, — говорит ему Нэля, — очень даже славно, только наивно, но в этом есть свой шарм.
Шарм, надо запомнить это слово. Есть свой шарм. Это значит приятное обаяние, привлекательность. Его стихи шармичны, а раз они шармичны, значит, это стихи. — А кому они посвящены?
А вот этого спрашивать не надо, он смотрит куда–то вниз, видит лишь пузыри на коленях, ответить? А что тогда будет? — Дай, я посмотрю глазами…
А до этого как, ушами? Он робко протягивает тетрадку и буркает, не хочет ли она чаю. Нет, чаю она не хочет, ей уже пора (как? уже? во всем этом какая–то сладостная мука), так что она сейчас прочитает сама и побежит, ладно?
Он не может смотреть, как она читает, выходит из комнаты, идет на кухню, машинально включает газ и ставит чайник на плиту (зачем? ведь она сказала, что не будет), а потом по давней, детской привычке прижимается всем лицом к оконному стеклу. Рожа, сплющенный нос, нос–нож, нож–рожь, рожь–дрожь, дрожь–еж, еж–брошь, брошь–вошь, вошь–дожь (уберем предпоследнее «д»). Она выходит на кухню, подходит к нему, кладет руки на плечи и каким–то странным, до этого еще не слышанным голосом (как потом от него будет бросать — да, правильно, в дрожь!) говорит: — Спасибо, а теперь проводи меня.
Он послушно идет за ней в коридор, подает шубку, а потом, не удержавшись, обнимает и прямо в прихожей, прислоня к дверному косяку, начинает грубо и неумело тискать и слюнявить, а она, смеясь и отбиваясь, становится все ближе и ближе, пока, наконец, рука его не оказывается у нее за пазухой и он не чувствует что–то упругое, теплое, нежное, отчего перед глазами опять плывут круги и ноги вновь становятся слабыми и ватными.
— На сегодня хватит, — спокойно говорит она и поправляет кофточку. — На сегодня это не запланировано. — Он смотрит, ничего не понимая, и тогда она начинает смеяться, а потом крепко обнимает его за шею и целует прямо в губы. Один раз, вкусно и влажно. — Я вот что хотела тебе сказать. Ты что делаешь в праздники? Он опять что–то бурчит.
— Ну, в Новый год ты идешь куда–нибудь? Нет? Тогда приходи ко мне, у меня будет только одна моя подруга, помнишь, я тебе рассказывала? Посидим изящно и тихо, ладно?
Он не понимает, как это, изящно и тихо, но все равно отвечает «да». Конечно же, да, как иначе, только да, и она треплет его по голове и выскальзывает в подъезд, а он долго еще не может закрыть дверь и стоит в проеме, чувствуя, как с лестничной площадки тянет холодом.
Рано утром его разбудило настойчивое гортанное пхырканье диких голубей. Он лениво сбросил простыню, встал, потянулся, посмотрел на все еще пустующую вторую кровать, наверное, сейчас она так и простоит пустой, хотя кто знает, и вышел из домика. Тело приятно ныло после вчерашней бухты, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, пхыроч–ка–растопырочка, утро нежное, из тех, что называют палевыми, палево–жемчужное, тихое, благостное, серебро воздуха на ладони грядущего дня. Стало весело, в теле чувствовалась накопившаяся за последние дни сила, хотелось что–то делать, что–то такое, что требовало бы физических усилий, что позволило бы пустить в ход все мышцы и мускулы, может, опять пойти в море, выставив вперед и в сторону, как это и положено, подводное ружье? Чем–чем, а этим сегодня заниматься не хотелось, ладно, еще утро, раннее, палево–жемчужное, прекрасное южное утро, серебро воздуха на свежей и чистой ладони грядущего дня, чуть выспренне, но достаточно точно и романтично. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, ребята еще спят, умаялись вчера, особенно Саша, Ал. Бор., Александр Борисович, приехали домой уже в одиннадцать вечера, хорошо еще, что рыбу почистили прямо в бухте, не пришлось дома возиться, сегодня же обещана уха, но это вечером, вечера–вечером, пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить.
На обратном пути, уже в сумерках, в этих ранних, шоколадных, гибких южных сумерках они сделали остановку прямо на трассе, затормозив машину у смотровой площадки, что нависала над морем. Машка спала на заднем сиденье, а они втроем вышли и сели на бетонный бортик, свесив ноги и крепко упершись руками. Остановились же потому, что Ал. Бор. устал и запросил пощады, на полчасика, не больше, вам–то хорошо, черти полосатые, а мне каково? Они вползли, влезли, вшмыгнули в его шкуру и поняли, что да, ему отнюдь не хорошо, устал Александр Борисович, разомлел ото дня, проведенного на море, а тут еще руль крути, как бы не докрутил, как тот, еще в самом начале промелькнувший и быстро исчезнувший Роман. Трасса была пустой, да и море далеко внизу лишь тихо гудело, ни всплеска, ни крика, ни пароходного гудка. Плотной завесой стрекотали цикады, сверлили воздух сверчки. Все, больше звуков не было, тихий гул моря, цикады, сверчки, что еще? Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, умывшись, он сел в гамак и принялся есть некрупные, но сладкие сливы, аккуратно сплевывая косточки в ржавую консервную банку. Из подъезда большого дома вышла Марина, помахала ему рукой и пошла в сторону душа, сонная, мятая, неприбранная, в небрежно запахнутом халате, совсем перестала его стесняться, как бы член семьи, то ли ее родственник, то ли Сашин, правда, скорее уж ее. Он хмыкнул, повертел в руках последнюю косточку и зашвырнул ее в виноградник. Сень–тень, вот плетень, вот листья глубоко–зеленого цвета, большие, резные, хорошо отчеканенные листья, вот грозди, тяжелые, крупные, но еще не спелые, ягода жесткая и кислая, как–то, не удержавшись, он сорвал несколько виноградин, и долго чувствовалась резкая кислинка во рту. Нет, на море сегодня делать нечего, может, просто остаться дома, поваляться на кровати, покачаться в гамаке, устроить долгую и томительную сиесту? Вот и Марина вышла из душа, лицо свежее, волосы повязаны белым платком, глаза еще не накрашены, яркий халат, крепкие ноги с холеными ногтями, и когда она все успевает?
— Сейчас чай будем пить, — бросила на ходу и исчезла в доме. Пхырк–пхырк, фьюить, пхырк–пхырк, фьюить, все, оборвалось, теперь замолчали до вечера, до быстрых, гибких, шоколадных сумерек.