Проснулся он часа через четыре, на будильнике, что стоял в изголовье кровати, было семь тридцать. Через полтора часа, ровно в девять, она будет ждать его под часами. Еще будет темно, они так специально рассчитали — ехать около часа, значит, пока приедут, уже почти рассветет, совсем светло станет примерно в начале одиннадцатого, покататься им надо часа два, меньше не имеет смысла, а там как раз обратная электричка, к обеду — дома. Еще позавчера, в пятницу, он специально забежал к ней в библиотеку, пусть и не договаривались, но надо было все обсудить, хотя это был, конечно, предлог, скрывать тут нечего, он пришел к самому концу, на абонементе уже никого не было, она сидела и куталась в большую пуховую, какую–то старушачью шаль, откуда у нее такая? Провожать не надо, сказала она, вечер занят, должна увидеться с подругой (я тебя познакомлю, я тебя обязательно познакомлю, она фотограф с моей прежней работы, очень талантливый человек, старше меня, ей уже за тридцать, самый мой большой друг, самый близкий мне человек, думаю, тебе она понравится), он расстроился, ведь втайне надеялся, что и сегодня (то есть в пятницу) проводит ее до самых дверей, и — кто знает, но, может, и сегодня вечером она как бы клюнет его в щеку при прощании? Надо ехать, обязательно надо ехать!
Он померил температуру, тридцать восемь и две, упала на один градус. Нет, на лыжах нельзя, он просто не сможет передвигать ногами, если бы у нее был телефон, насколько все было бы проще. Попросить мать съездить на вокзал предупредить? Это будет смешно, такой большой и просит об этом маму. Нет, он должен сам, еще темно, но мать уже встала, лишь бы не зашла в комнату, лишь бы не увидела, что с ним. Надо встать, надо одеться и хоть что–нибудь съесть, впрочем, это лишнее, ведь он ничего не хочет. Раньше, в прошлые болезни, всегда выпрашивал себе что–нибудь вкусненькое, больше всего он любил свежий куриный бульон, и чтобы обязательно золотистого цвета (это от морковки), горячий, терпкий, вкусный куриный бульон, а когда начинал поправляться, то махонькие, как бы пуховые пирожочки с мясом. Пирожочек–пирожок, на пенечек–на пенек, совсем махонькие, какие мать делает, но сегодня ничего не хочется, совсем ничего, ты встал уже? нет, я еще сплю, лишь бы голос казался здоровым, ладно, я в магазин, скоро приду, вот это повезло!
Он с трудом оделся, на часах уже восемь тридцать, чистой езды до вокзала минут двадцать, он должен успеть. Взял из своей заначки три рубля (между двумя плотными глянцевыми страницами в самом конце девятого, кажется, последнего тома старой детской энциклопедии, читать ее сейчас невозможно, очень наивно, но девять толстых рыжих томов — выбрасывать жалко, подарить кому–нибудь? Стоит ли? Вот и стоят, занимают место, собирают пыль. Отец любит старые энциклопедии, когда еще жил с ними, то в их комнате стоял дореволюционный Брокгауз и Ефрон, он помнит, что маленьким очень любил смотреть картинки, они были переложены папиросной бумагой, и шрифт красивый, вот только читать трудно, ять, фита, что–то лишнее, ненужное, взял три рубля, осталось еще шесть) и вышел в подъезд.
На улице мело, но не сильно. Было еще совсем темно, пустынно и тихо. Ночью народился новый месяц — вот он, с краешку неба, тонюсенький такой, ближе к белому, чем к желтому. Трамвая не было, он поднял воротник, но холода не чувствовал, наоборот, все тело горело, свитер скоро станет мокрым, как уже стала мокрой рубашка, надо ходить, вперед–назад, вдоль остановки, никого нет, одинокий утренний пассажир, единственный пассажир одинокого зимнего утра, светлеет, чуть–чуть, но светлеет, хотя и тонюсенькая полоска месяца, и звезды — все эти Орионы, Близнецы, Медведицы и прочая, достаточно отчетливо видны на небе, осталось пятнадцать минут, теперь и трамвай не спасет, сердце отчаянно колотится, жарко так, что пальто начинает давить на плечи, хочется его сбросить, опять перед глазами туман, опять–пять, вдоль–вспять, что это за машина, что это за зеленый огонек?
Было бы странно, если бы он не смог добраться в то утро к вокзалу. Ведь тогда ничего бы не произошло и какой смысл вспоминать все это? Но вынырнуло к трамвайной остановке такси, остановилось, он плюхнулся рядом с шофером, шофер посмотрел на него странным взглядом (молод еще, чтобы по утрам в такси разъезжать) и погнал машину в сторону вокзала. Улицы были пустынны, безмашинны, безлюдны, за десять минут, парень, доедем, не мохай! Парень не мохал, его всего колотило, видимо, опять поднялась температура, может, уже под тридцать девять, а может, и за, все может быть, все бывает, все случается, только скорее, остается пять минут, вот четыре, вот он расплачивается, бежит к чернеющему в утренних сумерках вокзальному зданию, через неубранную площадь с горами снега, с небрежно припаркованными машинами (кого–то встречают, кого–то провожают), через толпы чемо–данщиков и мешочников, от всех поднимается пар, холодно, и для лыж–то сегодня холодно, вдруг не придет? Девять. Под часами никого.
Девять десять. Под часами все так же никого. Девять пятнадцать. Усатый мужчина с лыжами в ярко–красной шапочке, такого же цвета штанах и куртке.
Девять двадцать. Кажется, что он сейчас ляжет прямо на покрытый снегом асфальт.
Девять двадцать семь. Прости, но я никак не могла проснуться, ты не сердишься? Боже, что с тобой?
Он падает прямо на нее, он знал это еще несколько мгновений назад, что вот она скажет что–нибудь, и тогда все, что держит его в вертикальном положении, что заставляет его стоять на ногах, пусть и не твердо, исчезнет, порвуться крепящие тросы, развинтятся болты и гайки, и он упадет, рухнет прямо на нее, и ничего ему с этим не поделать, и когда он падал, то смотрел на себя как бы со стороны, с расстояния чуть ли не в добрый десяток метров: вот стоит под часами странная парочка, молодая женщина в желтой лыжной куртке и такой же желтой шапочке, брюки голубые, даже, скорее, синие, лыжи какие–то блестящие, чуть ли не переливающиеся, как тот самый ночной туман, и рядом парень, паренек, мальчик, молодой человек (это уж если быть очень доброжелательным), в пальто, в шапке, просто зимний молодой человек (будем к нему доброжелательны), и он внезапно начинает падать, валиться как мешок на эту молодую женщину, и у нее не хватает сил его поддержать, и он падает, валится как мешок на крытый снегом асфальт, она кричит, бегут какие–то люди, но больше он ничего не видит.
Да, больше он ничего не видит, ибо температура действительно тридцать девять и три, как говорит врач в местном здравпункте (странное, отчего–то отталкивающее название, красующееся на потертой эмалевой табличке с облупившимся красным крестом). Эта прогулка может стоить ему воспаления легких. Какой дурачок, говорит она. Врач (врачиха, толстая, в свежем и накрахмаленном халате, в очках, опять жаба, только добрая — добрая бородавчатая жаба в больших очках с толстыми стеклами) смотрит на нее и ничего не говорит, а потом, как бы в никуда, минуя всю ее ладную фигуру в желто–синей гамме: — Надо вызывать «скорую», вы с ним?
— Нет, — говорит он, очухавшись после укола, — в больницу не поеду, я хочу домой, там мама…
— Раньше надо было думать, — говорит добрая жаба. — Куда в таком состоянии на улицу?
Он молчит, он хочет только одного: домой. Он сделал то, что должен был сделать, он дождался ее под часами, она поняла, что он не забыл, не раздумал, что он просто не может, болеет, у него сильная простуда, а может, и грипп. У него температура, тридцать девять и три, и ему надо только одно — лечь в постель и накрыться с головой одеялом.
Ладно, сейчас попрошу диспетчера, и он даст такси без очереди, поедешь домой, а дома вызовешь врача. Немедленно, прямо сегодня!
— У меня нет денег, — тихо говорит он.
— У меня есть, — испуганно (вот только отчего?) произносит Нэля, — я его довезу, только можно лыжи здесь оставить?
— Давайте быстрее, — говорит жаба.
Они едут по уже светлым, не таким пустынным, безмашинным, безлюдным, как какие–то полтора часа назад, улицам. Он в сознании, она сидит рядом с ним, и он в полном сознании, вот только колотит всего, ну да ладно, это пройдет, она ведь теплая и добрая, он привалился к ней, а она гладит его руку, перебирает пальцы и шепчет: — Ничего, ничего, все пройдет, сейчас будешь дома, — но ему уже не хочется домой, ему хочется так и ехать, рядом с ней, в одной машине, на одном сиденье, так он скорее поправится, станет совсем здоровым, от месяца и следа не осталось, от звезд тоже, вон и дом уже, я не буду подниматься, говорит она, мне опять на вокзал надо, за лыжами, ерунда, отвечает он, большое тебе спасибо, дурачок, ну зачем ты это сделал, он молчит, ему нечего сказать, она рядом, ему хорошо, у тебя есть телефон, вопросительный знак, он произносит номер, она просит у шофера клочок бумаги и карандаш, симпатичная деваха, отчего бы не дать, я позвоню на днях, ладно, он смотрит, как машина разворачивается и опять едет в сторону вокзала, надо было взять еще трешку, думает он, а то неудобно получилось, теперь я ей должен, входит в подъезд, поднимается по лестнице и звонит в дверь, где ты был, кричит мать, вызови врача, просит он, у меня тридцать девять и три, меня хотели забрать в больницу, да я не согласился, и проходит в свою комнату. Опять туман, опять горячо, так горячо, что жжет, свитер мокрый, рубаха мокрая, тело же горячее, слишком горячее и слишком липкое, вот постель, вот толстое, пуховое, китайское одеяло, лечь, свернуться, закрыться, укрыться с головой!
Но позвонила она не через несколько дней (несколько — это два, три, ну, четыре), а почти через неделю, вечером следующей пятницы. Все это время он провел в постели, разморенный и слабый, температура окончательно упала лишь в среду, до среды же она то подскакивала до тридцати восьми (больше не было с воскресенья), то опускалась до тридцати семи. В комнату заходила мать, приносила тарелку куриного бульона, золотистого, с морковкой, заправленного гренками. Он лениво съедал несколько ложек и опять укрывался одеялом с головой. — Поешь, — просила его мать. — Нет, — говорил он сквозь одеяло. Она забирала тарелку и уходила, и тогда он пытался заснуть.
На улице окончательно похолодало, стекла затянуло мрачной морозной коркой, солнце всходило на несколько часов, жизнь казалась бессмысленной и тупой, все приводило его в раздражение, в эти–то дни он и начал писать стихи. Они были плохими, он понимал это, но ничего поделать с собой не мог, лежал, укрывшись одеялом, а в голове мелькали рифмы, женские и мужские, ассонансные и диссонансные, правильные и неправильные, парные и перекрестные, хотя ничего этого он, естественно, не знал. Он просто лежал и пытался выразить в неуклюжих строчках то, что жило в нем (жило–не тужило, да вот отбегалось, отпрыгалось, раз–два, коли дрова, три–четыре, на квартире, пять–шесть, рыбку съесть), в основном же он пытался представить себе Нэлю и написать о ней, в стихах она получалась совершенно не такой, как в жизни, почти неземной, бесплотной, чуть воздушной и трепетной, но ведь для него она действительно была такой. Он понял, что влюбился, и влюбился, вроде бы, не на шутку. Куриный бульон и аспирин с антибиотиками помочь тут не могли, ему хотелось видеть ее, а она все не звонила понедельник, вторник, температура держится, среда, она держится, но к вечеру спадает окончательно, а она все не звонит, мороз же крепчает и крепчает, через неделю Новый год, где он будет встречать его, как? Наверное, дома, с матерью, если, конечно, она не уйдет в гости, ведь ей и так тошно сидеть вечерами дома, она еще молодая, нет и сорока, родила совсем девочкой, в двадцать, ему сейчас шестнадцать, ей — тридцать шесть, а она вынуждена всю эту неделю быть при нем, неотлучно, как собачка, неужели и Новый год они встретят так же: он, только оправившийся от болезни, и она, прилагательные опускаются, нарядят маленькую елочку, откроют бутылку шампанского и сядут вдвоем у телевизора? Впрочем, может зайти отец, хотя это навряд ли, у него своя семья, и так он приходит дотаточно часто, был вечером в воскресенье, заходил и во вторник, принес меду и хорошего чаю, посидел с ними в комнате, помолчал с полчасика, а потом ушел.
Он пытался заснуть, но вместо этого снова лез под подушку, брал тоненькую двенадцатилистовую тетрадку и опять начинал рифмовать. Клеть–плеть, плеть–медь, медь–сеть и так далее. Нэля окончательно потеряла свои черты и стала чем–то средним между девицей с последней страницы «Советского экрана» и этакой феей из давно уже позабытых детских сказок, в общем, куча ничего не значащей романтической чепухи, глаза–роса, розы–грезы, после грез, естественно, возникали мимозы. Нэля странно щурилась, он улыбался ей впотьмах и пытался обнять, но она ускользала, выбегала из комнаты, а через какое–то время он слышал стук в замерзшее, мрачное, декабрьское окно. Вставал с кровати, подходил к окну, долго и тщательно дышал на стекло, потом протирал его рукавом, но пока он мог хоть что–то разглядеть, Нэля уже исчезала с улицы и вновь оказывалась в комнате, голова начинала кружиться, и тогда он опять ложился, ему хотелось, чтобы она посидела рядом, подержала его за руку, и кто–то действительно садился рядом и брал его руку в свою. Он открывал глаза, смотрел на мать, улыбался и наконец–то засыпал окончательно, а проснувшись в четверг утром, понял, что температура у него абсолютно нормальная, следовательно, еще два–три дня, и он будет здоров.
По этому поводу весь четверг он был достаточно весел и уже не писал стихов. Лежать больше не хотелось, мать с самого утра ушла на работу, в двенадцать забежали ребята из класса, но в час ушли, он поел какой–то невкусный обед, пошел в комнату матери и начал рыться в книжном шкафу. Хорошие книги отец забрал с собой, то, что осталось, — ширпотреб, переплетенная ерунда, да и прочитал он уже все это не по разу, но отчего–то захотелось вот так, долго и тщательно, покопаться в книгах. Он брал томик, стряхивал с него пыль, проглядывал, ставил на место. Вот эти он читал в детстве, эти — еще год назад, вот это показалось ему скучным, а это — непонятным. Ему хотелось найти что–то про любовь, желательно, пооткровеннее, но ничего, кроме Мопассана, у них не было. Мопассан да еще Сэлинджер, хотя Сэлинджер — это не очень–то и про любовь, но и то, и то он читал уже неоднократно. Кончилось все тем, что он взял с нижней полки толстую пачку глянцевых журналов мод и западногерманский торговый каталог, устроился на матушкином диване и стал разглядывать женщин. Женщин, девочек, девушек, дам, формы, тела, одежду, белье. Вот наряд для вечера, а вот для дачи, вот для спорта, а вот для отдыха, вот купальники, а в них бронзовые, отливающие маслянистым загаром тела, а вот и нижнее белье, черное, белое, розовое, одни бюстгальтеры, одни трусики, одни комбинации, вот ночные сорочки, вот такая есть у его матери, он это точно знает, а вот эта каталожная женщина похожа на Нэлю, Вот она рекламирует бюстгальтер, вот пеньюар, вот одежду для тенниса, вот вечернее платье. Он стал листать пухлый, растрепанный, торговый гроссбух с самого начала, пытаясь подсчитать, на скольких снимках позирует это существо, но сбился на второй сотне — к этому моменту ему уже перестало казаться, что в Нэле и этой женщине есть что–то общее: Нэля симпатичнее, да и выглядит моложе, ей не дашь ее двадцати шести, она кажется такой юной, и тут он понял, что забыл, как Нэля выглядит на самом деле. Ему опять стало тоскливо, нет, жизнь все же штука бессмысленная и никчемная и жить еще так долго, а он уже устал, да и не нужен никому, он просто никому не нужен, так что, может, все враз оборвать?