Генрих Бёлль - Война. Krieg. 1941—1945. Произведения русских и немецких писателей стр 3.

Шрифт
Фон

А все-таки таится она, жалость, где-то в тайниках сознания. И противозаконно, рискованно — кто-то кого-то отпускает… А если это провокация? Очень может быть. А если действительно жалость? Тоже возможно: мог бы пристрелить, а отпустил. Да еще и сказал что-нибудь душеспасительное…

Один эпизод в повести Бакланова замечательно раскрывает те бездны, которые распахиваются — в противоположные стороны — от попытки душеспасительного контакта.

Место действия — хата в поселке, недавно отбитом у немцев. За столом — наши офицеры. Хозяйка. Хозяйкин сын, мальчик лет восьми, не отводит голодных глаз от банки с фаршем и не решается попросить поесть.

Далее — рассказ хозяйки о сыне: почему он такой запуганный: «Ляканый вин у нас. Туточки нимець стояв у хати. Ладний такий з себе, лаявся всё, чому потолок низький. И не сказати, щоб лютий був. Другие знаете яки булы! А цей — ни. Суровий тильки. Порядок любив. А воно ж мале, дурне, исты хоче. И, як на грих, взяло со стола кусок хлиба. Привык, шо своя хата — взять можно. А нимець схопыв його. „Вор! — каже. — Вор! Красты не можна, просить треба“. С того часу сяде за стил, покличе його, як цуценя, дасть хлиба. И всё учить, учить, пальцем о так погрузуе. Йому б „данке“ сказать, а воно с переляку уси слова позабуло, мовчить тильки. А нимець гниваеться. Поставить його вон туда в угол, пистолет наводить. „Пу!“ — каже. Воно и заикаться стало. Уж я ховала його. Нимець на меня ногами топоче: „Мамка! Сын мне гиб! Гиб! Воспитывайт!“».

Позиция немца: если парень нарушает правила поведения, его надо как следует припугнуть — закон превыше всего!

Позиция матери: да какой там закон, когда немец ворвался в нашу жизнь и перепуганному пацану угрожает за то, что тот со своего же стола хлеба хочет взять… Со своего? Или уже не своего?

И позиция третьего человека в этом «контакте душ» — самого автора, лейтенанта Красной армии, которому предстоит ценой крови навести справедливость.

В связи с этим — вопрос: почему именно «проза лейтенантов» так мощно врезалась с начала шестидесятых годов в литературный процесс, навсегда встав между прозой «генеральской» (назову Симонова) и «солдатской» (назову Астафьева)?

Отвечу: именно потому, что лейтенант стоит между солдатом, вкопавшимся в землю, и генералом, решающим, как расставить войска (и где выкопать окопы).

Лейтенант воюет, находясь между этими эшелонами. Между высшей и низшей точками обзора. Между полюсами осведомленности-ответственности.

Он может не знать: горит в его полосе немецкий танк, или это горит наш транспортер, подожженный немцами. А действовать должен. На свой страх и риск. Пластаясь между ошибкой, за которую его обвинят в неумелости, в нерешительности, а то и в измене, — и успехом, путь к которому надо еще нащупать методом тыка, или, по-фронтовому говоря, боем. То есть кровью.

Страх тонко, точно и не без издевки высвечен хотя бы у Воробьева: новоявленный «особист», побелевший от испуга, что его пошлют в разведку, и бывший сиделец, переспрашивающий: «За что сидел? За испуг воробьев на казенной крыше». В 1962 году сказать яснее было нельзя, солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» еще и не брезжил на литературном горизонте — однако терпкие намеки уже проскакивали в печать. И страх обозначался в смелой прозе как реакция на вздор.

Но обозначалось и другое: невыдуманность этого вздора.

Вот невыдуманная «калькуляция»: лейтенантов после каждого боя присылают пополнять убыль в дивизионе; после следующего боя их опять не хватает.

Вот невыдуманная топография: край карты, дальше остатки дивизиона надо вести по компасу, что плохо. Вести наугад, не очень понимая, где теперь свои, где немцы, что еще хуже. Вести молча, боясь обо всем этом проговориться. И это уже совсем плохо.

А вот и субординация: начальник штаба погибшего дивизиона на доклад к вышестоящему начальству является как на допрос.

«Если бы об этом бое, во время которого почти безоружные люди сожгли шесть танков, дрались до последней возможности, дрались и умирали, не пропуская немцев», если бы об этом бое рассказывал погибший командир, которому нечего было стыдиться, «он бы рассказывал с болью, но и гордостью». А уцелевший должен оправдываться. И хотя выиграть тот бой было невозможно, приказ был правилен: «Задержать немцев хотя бы на короткий срок, выиграть время, пока подойдут артиллерия и танки, задержать теми силами, которые имелись поблизости, иначе прорыв мог разрастись и стоил бы еще многих и многих жизней… Война есть война…»

Чего здесь больше: военной логики или фатальной обреченности? Соображать там, где ничего вовремя не сообразишь. И мучиться потом: достойно ли погибли? Всю жизнь мучиться.

У Гранина в повести «Наш комбат» эта психологическая мука уже так далеко отстоит от событий, что описана не без теплой иронии.

В постаревшем, поседевшем городском жителе с авоськой, в велюровой шляпе и голубом галстуке не узнать уже того молодого, подтянутого, щеголеватого комбата в фуражке набекрень, бойцы которого тщетно старались выбить немцев из укрепленного «аппендикса», язвившего нашу оборону в страшные месяцы ленинградской блокады.

И вот десятилетия спустя «наш комбат» лазит по этому чудом сохранившемуся укреплению, соображая, как его надо было брать тогда, и держит в руках заново вычерченную карту, дополненную и исправленную…

Глядя на эту муку, на эту неисправимую ревность к истине, герой-повествователь (собственно, сам Даниил Гранин, что очень важно) чувствует, как в его душе «навечно продолжается блокада, треск автоматов, ненависть к немцам и наш кумир, величайший, навечно любимый мною, наша слава боевая, нашей юности полет… Не надо над этим усмехаться — мы умерли с этой верой, мы покинули мир, когда в нем была ясность…»

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги

Популярные книги автора