Она говорила, что далеко, далеко на севере, там, где мерцает серебряная неподвижная звездочка, ожидают ее среди полярных сияний, которые отсюда не видны, души ее отца и матери.
Она лежала и смотрела на меня с улыбкой, какую часто приходится видеть у больных. Но тут внезапно тело ее охватывала дрожь, щеки становились все бледнее и бледнее, на лбу, под блестящими черными волосами, выступали жилы, руки и голова бессильно откидывались назад, а глаза закрывались. Измученная долгими болезненными судорогами, она опускалась на мои руки. И тогда — кровь.
После этого она успокаивалась. Она лежала не шевелясь и не поворачиваясь в мою сторону. Потом начинала говорить, сначала шепотом, ловя ртом воздух, потом все громче. Она больше не могла таить в себе то, о чем из гордости никогда никому не рассказывала. Из ее трепещущей груди вырывались жгучие слова о том, чего ей не хватало: друзей и подруг, любви, веселья и радости жизни. Как жаждало ее тело первого поцелуя! Точь-в-точь как земля весной жаждет первой капли дождя. Темными вечерами простаивала она под окнами, откуда лился свет и доносилась музыка; она страстно желала быть там — и танцевать, и чтобы ее обнимали и любили, и любить самой.
Бережно прижимал я иссохшее от болезни тело к своей груди. Как тихо! Ни шума, ни света!
Я люблю ее душу, такую печальную, исстрадавшуюся. Она расцветает теперь в ее глазах и в изгибах ее рук, делает прозрачными и нежными ее слова.
Я люблю ее бледнеющие щеки; чем они бледнее, тем ярче их сияние.
Быть может, лучше, что она так и не познала жизнь. Быть может, лучше, что она умирает, прежде чем увидала, что радости человеческие не так уж чисты и целомудренны, а ликование за освещенными окнами исполнено отчаяния и стыда.
Вокруг нас гораздо больше того, что цветет и дышит, нежели это способны узреть наши глаза и услышать наши уши. Словно это звуки, которых мы не воспринимаем, словно это свет и краски, которых не можем заметить. Для более тонкой души цвета, которые кажутся нам нежными, были бы грубыми, звуки, которые представляются нам мелодичными, были бы дикими и хриплыми.
Когда я сегодня шел вдоль озера, я чувствовал, что весь мир словно обновился. Там, в воздушной дымке тумана, раздавались голоса. Они звучали не на моем языке и не на языке птиц или ветра. Ведь цветы тоже имеют свой голос и свои слова. Они еще громче и богаче моих, и их так много; а у листвы на деревьях тысяча языков.
И когда все это поет, а я прислушиваюсь, и песня все растет и растет, мне кажется, будто по траве, по озеру, по буковой роще еще сильнее проносится одно-единственное слово, которому вторят все струны моей души и которое, словно поцелуй, приносят мне воздух и ветер.
— Лив!
И все те невидимые, мятущиеся, стремящиеся куда-то, бесшумно скользящие души воссоединялись для меня в единой могучей, ликующей душе мира:
— Лив!
Я провожу теперь ночи наверху, в ее комнате, чтобы быть поблизости от нее.
Сплю я мало. Мне все кажется таким странным, когда я, очнувшись от полудремоты, смотрю в маленькое окошко мансарды: небо кажется мне много ближе. И смотрю я на него совсем другими глазами, чем прежде. Словно там есть нечто хорошо мне знакомое.
От мрачных сновидений, от неясных тяжких предчувствий меня время от времени пробуждает голос — он звучит так бесконечно мягко в ночном безмолвии:
— Ты спишь?
Время от времени она шепчет:
— Отче наш, иже еси…
Тогда у меня появляется желание куда-нибудь спрятаться. Во всем этом есть нечто влекущее меня к себе и одновременно отталкивающее; и это угнетает меня.
Я не мог уснуть. Мне казалось, что она спала. Но вдруг она едва слышно сказала:
— Ты бы верил в бога, если бы мог?