У меня так сжималось сердце, когда взгляд художника боязливо останавливался на мне. Ведь я не в состоянии дать ответ на его вопросы, оправдать его больные надежды.
Сидеть здесь долгими сумеречными днями, неотрывно смотреть в окошко мансарды, скользить где-то в полумраке, в окружении картин, не имеющих ничего общего с будничной, трудовой жизнью…
Сидеть и спрашивать изо дня в день самого себя:
— Для чего я живу?
Что могло случиться? Шаги ее больше не легки и не быстры, как прежде. А сам я так волнуюсь, что не могу больше работать.
Здесь стало так пусто — ни звуков знакомых шагов, ни шороха платья! Кажется, будто все люди вымерли, а дома опустели. Иногда мне чудится, что я слышу плач или же полузадушенный крик. Слишком долго оставался я наедине с самим собой, и нервы мои сдали.
У нее были большие задумчивые глаза и бледное лицо — и тонкие худые руки.
Ее зовут Лив. Своеобразное имя. И чисто норвежское. Я и сейчас вижу перед собой ее глаза в тот миг, когда она назвала свое имя. Казалось, будто она ищет взглядом какую-то страну, которая лежит в неведомом солнечном мире, страну, ключом к которой было ее имя.
Пять суток пролежала она этажом выше, больная, совсем одна, безо всякой помощи и ухода. Она здесь чужая, сирота, и друзей у нее, конечно, тоже нет. Какими долгими и страшными должны были казаться ей ночи!
Мои домашние считают, что я уже на пути к тому, чтобы стать чудаком. Это чувствуется по их письмам. Они сожалеют, что я растратил свой ум и душу в нездоровых, бесплодных мечтаниях и погиб для разумной, благополучной жизни.
Ну и ладно. Пусть так. Да и вообще еще неизвестно, создан ли я для того, что люди называют великим.
Мне нравится мое уединенное существование. И есть на свете человек, для которого я что-то значу. Целыми днями я сижу у Лив. Она рада, что может лежать, держа мою руку в своей; когда я говорю, взгляд ее неотрывно устремлен на меня.
А они… пусть их развлекаются, пусть распевают гимны во славу отечества!
На меня снизошло нечто чистое и целомудренное. Это мысли Лив. Они окутывают меня, точно белоснежное одеяние.
Неужели она умрет? Умрет именно сейчас, когда распускаются цветы, когда расцветает тело и все те чувства, которые заставляют волноваться женскую грудь?
Когда я возвращаюсь с улицы, она осыпает меня вопросами: выпустили ли лебедей, цветут ли фиалки, ясное небо или ненастное, начали ли уже ходить в светлом, слышал ли я скворца?
Ей хочется, чтобы я рассказал ей обо всем самом прекрасном на свете; обо всем, что мне известно. И я сижу в полумраке и рассказываю ей о светлых северных ночах, о серебристом сиянии над вершинами гор, замерших в ожидании первого поцелуя солнца.
Она рассказала мне, что любила, возвращаясь с работы, смотреть на тучи, смотреть, как они несутся вперед и рассеиваются, как начинают переливаться разными цветами. И на кучи опавших листьев, которых становилось все больше с каждым днем, в то время как деревья становились все обнаженнее, кружевное плетение их ветвей все тоньше, а воздух вокруг все прозрачней. Летом она часто ходила в парк, чтобы вдохнуть аромат цветов, постоять несколько минут у пруда, посмотреть на лебедей, полюбоваться тем, как они скользят поводе во всем своем гордом очаровании.
Я чувствую, как она становится все величественней и величественней, а душа ее возносится во всей ее властной чистоте. Порой ее озаряет нечто вселяющее в меня страх и делающее из меня жалкое ничтожество! Я чувствую стеснение в груди. Мне кажется, будто и я тоже не могу дольше жить в этом шумном мире, во всем этом грохоте железных дорог, в суете риксдага и театра.
Я опускаюсь перед ней на колени и робко беру ее руки в свои.
Она разрешает мне взять их и долго смотрит вдаль — мимо меня.
Лив родом из Исландии. У нее, у этой тонкой белой фигурки, чья рука, будто тень, скользит по одеялу, а глаза излучают нежнейшее сияние, проскальзывает несколько режущих слух, чужеродных «р», которые странно утяжеляют ее обычно такую мягкую речь.