Здесь, в этой долине, окруженной горами, которые высятся, как пустынные замки, в большом городе, приземистом и душном городе, расползающемся, как лишай, и родилась Глэдис. Однажды какие-то лавочники захотели свозить ее на автомобиле в Куэрнаваку, но в Тамплане машина сломалась. Она не имела представления о горах и море; о простой сурепке, о свидании песка и солнца, о твердом кизиле, о первозданной красоте… до чего, должно быть, красиво море… Она была прикована к цементу и дыму, к скоплению блестящих отбросов. Глаза ее были закрыты, всегда закрыты. Наконец, едва держась на ногах от усталости, она добралась до Докторес. Засветила лампаду Ты богатая, а мы бедные; у тебя есть все, а у нас ничего; разве ты не матерь милосердия? горе горькое, а никуда не денешься и легла. Думать о белых слонах, чтобы поскорее заснуть? Жетоны, жетоны, беззвучно падающие на стол. Десять песо. Она уже немного зашибала. У нее сжались зубы. Стара? Тридцать лет. Заезжена? Пусть скажет Бето. Впервые она задумалась о том, что станет с ней, когда она уже не сможет зарабатывать себе на жизнь в «Бали-Аи». Как зарабатывают на жизнь? Завтра утром схожу в какой-нибудь магазин. Интересно, сколько платят продавщице? Надо произвести хорошее впечатление; Лилиана одолжит ей свою лису, а нет, она обойдется собственным кроликом. Где те духи, которые мне подарили у входа в кино? Не жалеть туши для ресниц; нет ничего отвратнее, чем харя безвкусной гринги… Жетоны, жетоны, таракашка уж не может продолжать свой трудный путь… Она лежала, скорчившись, у холодной стены при свете лампады и чувствовала, как у нее немеют ноги, а живот разбухает, разбухает о, царица небесная, сохрани и помилуй чад своих ныне и присно! Чад своих…
Она вышла из модной лавки на проспект. Пошел дождь, сливавшийся с серыми зданиями. Городской дождь. Зараженный запахами. Пятнающий стены, но не уходящий в землю. Минеральный дождь. Он падал со свинцового неба, барабаня по головам, покорно опущенным головам, блестящим от воды и вазелина. Поставщики мексиканского неба — поставщики голов — ждали в безнадежном молчании, прижимаясь к стенам, как приговоренные к расстрелу ждут залпа, который все не раздается. Рядом с дождем — худые и жирные тела, пропитанные испарениями бензина и асфальта, на минуту обратившиеся в мумии. Под дождем — вылинявшие вывески, зевота камней, город, подобный парализованной туче, застарелые запахи очистков и гарначей, продающихся под зелеными тентами, едва слышный шорох шин, обрывки песенок. Небо разверзалось, ничего не даруя, а цемент и мексиканцы ничего не просили: пусть дождь борется с пылью, пусть ветер кусает лица, пусть приходится ждать, прижимаясь к стенам, размякнув от сырости, как хлеб в похлебке, с обвисшими усами, остекленелыми глазами и мокрыми ногами, съежив все свое грязное, вонючее и нездоровое тело, обезображенное фурункулами и бельмами, оцепенев в нише, как вечный идол, сидя на корточках у обшарпанных стен, роясь в отбросах — чего бы погрызть; пусть приходится ждать, как ждут ночи летучие мыши. Ждать, тяготея к первобытной сырости закоулков, где сквозь шум дождя можно уловить сопенье и чмоканье — неужели уединились и обнимаются под дождем? — ждать всеобщего объятия, когда контуры черного небосвода говорят: ты здесь, они там. Глэдис всасывала капли, стекавшие с носа. По щекам ее, как ночные слезы, ползла тушь для ресниц. Кролик вонял. Глэдис подняла руку, чтобы остановить попутную машину.
(— Ну, не дурак? Посмотрите только на него. Вот что значит нарваться на сволочь. Мать его так! Который час? Шесть. Открывают в девять. А льет как из ведра.)
— Вот когда прополощешься, шушваль! — притормозив, проехал велосипедист. Начиналась ночь, ее ночь, ночь, которую предназначали ей ангелы и пустота. Глэдис плелась по проспекту Хуареса. Пахло газом. Где были другие, люди, которых она могла бы любить? Не было ли где-нибудь здесь теплого дома, где найдется место и для нее? Ее родные…
отец был птицелов; он с раннего утра уходил на ловлю, и мать готовила ему кофе, добавляя в него спиртного, а мы приводили в порядок клетки. Жили мы у моста Ноноалько. Меня назвали Гауденсиа. Угораздило же меня родиться двадцать второго февраля! Летом кровля из листового железа накалялась, и у всех закипала кровь. На одной койке спали родители с маленьким, на другой — я с братьями. Я даже не поняла, да так и не узнала, кто из них сделал мне пакость. Но кровля была накалена, и все мы, огольцы, распалялись и уж не знали удержу. Мне было тринадцать… Так вот и начинают. А потом я уж больше их не видела.
У отеля «Прадо» ей встретилась компания высоких мужчин и белокурых женщин в драгоценностях, куривших сигареты. В зубах у них поблескивали мундштуки. А они даже не были гринго, говорили по-испански.
— Побыстрее, Пичи, схватим такси.
— Иду, chéri. Только поправлю накидку.
— Увидимся у Бобо, Норма. Не опаздывай, оргии обязывают к британской пунктуальности…
— И, кроме того, когда начинается вакханалия, каналья Бобо подменяет ром «негрита» текилой.
— Чао, милочка!
и походили на богов, снизошедших сюда, на тротуар, и возвышавшихся, как статуи, над всеми остальными, точно над жалкими червями, да что над остальными, над ней самой, бессознательно присоединившейся к ним, ощущавшей себя родной сестрой торговцев выцветшим барахлом, хафпрайс, беричип, продавцов лотерейных билетов, газетчиков, нищих, таксистов, людей в промасленных рубашках, платках, вельветовых брюках, рваных сандалиях, которые нескончаемым потоком двигались по проспекту. Но в ближайшем табачном киоске, притулившемся между двумя ларьками — с сумками из крокодиловой кожи и с засахаренными земляными орехами, — она купила за два песо алюминиевый мундштук.
Хуниор трещал, как сорока, не забывая в то же время тискать грудь Пичи. Такси то и дело встряхивало — в дождливую ночь колдобин не избежишь, — и каждый раз при этом Хуниор наваливался на Пичи. Она отвернулась и посмотрела на часы.
— Увидишь, какие сногсшибательные вечера устраивает Бобо… Там будут поэт Мануэль Самакона, Эстевес, философ-экзистенциалист, принц Вампа (этот прямо из комедии плаща и шпаги), Шарлотта Гарсиа, ее весь мир знает, и куча всяких аристократов, художников, педерастов: словом, весь Мехико. Бобо время от времени вдруг меняет освещение, и его не шокирует, если какая-нибудь парочка на полчасика запирается в его туалетной. Все это люди, умеющие жить! Мой отец фантастическая личность. Всякий раз, когда я собираюсь к Бобо, он ворчит за своим corn-flakes: «Развратники, алкоголики, наркоманы». Просто смешно, правда? Бедный старик только так и умеет говорить — как будто составляет опись имущества. И вечно у него одна и та же песня: он, видите ли, self-made man. Но пока он выдает мне месячное содержание, я молчу, пусть только гонит монету.
Пичи положила на плечо Хуниору свою головку в кудельках, как у пуделя.
— Как это восхитительно, Хуниор! Ты знаком со столькими интеллектуалами! Ведь это, как говорится, сливки общества. Не думай, мне тоже стоило большого труда добиться самостоятельности и отделаться от этих занятий по психологии — один бог знает, какой комплекс у меня развился бы от них. Хм-м, каким «Yardley»от тебя пахнет…
Такси остановилось перед большим домом — балконы, облицованные цветной мозаикой, стеклянная гладь фасада, — из penthouse которого доносился звон бокалов.
— Послушай, — сказал Хуниор шоферу, — теперь съезди за одной сеньорой на Монте-Арарат, тридцать девяносто четыре. Дашь гудок, и она выйдет.
— Не могу, начальничек, — ответил шофер, почесывая красный шрам на лбу. — Я бы с превеликим удовольствием, но сегодня никак не могу.
— Как это не можешь? С каких пор мы стали так привередничать? — накинулся на него Хуниор, слегка поддергивая рукава, чтобы были видны манжеты его шелковой рубашки: он мысленно уже перенесся в зал Бобо.
— Нет, правда, не могу, — упирался шофер. — В любой другой день я бы и слова не сказал, а сегодня не могу. Барриладо черт-те где.
Хуниор вытащил зажигалку и посветил в кабину.