Важным шагом на пути социального прогресса страны было проведение реформ выдающимся государственным деятелем Бенито Хуаресом в 50–60-е годы прошлого века. Однако реализация его программы и борьба против интервенции европейских государств, пожелавших поставить на трон Мексики эрцгерцога Максимилиана, вновь потребовала множества человеческих жертв. Перед взором всей Европы предстала тогда картина непреклонной стойкости национального духа мексиканцев и их вождя Хуареса.
Неукротимость народного порыва, готовность любой ценой заплатить за свободу с еще большей силой проявились в буржуазно-демократической революции 1910–1917-х годов. Ее главной движущей силой было крестьянство, давшее двух выдающихся вождей — Эмилиано Сапату и Панчо Вилью. Оба они — истинные сыны народа.
Вчитываясь в раздумья о судьбе Мексики, которым предаются персонажи, мы постоянно сталкиваемся с такими ее особенностями, как метисный характер нации, присутствие в ее жизни индейского наследия, неистребимость традиционной виоленсии и, наконец, исключительная роль народного подвига в истории. В рассуждениях на эту тему нет строгой системы, но они в целом представляют весьма важный элемент романа.
Встает и еще один вопрос: почему все эти раздумья приобрели такую остроту и актуальность в жизни мексиканцев 50-х годов, почему именно в это время занялись они поисками своей самобытности? Для этого также были свои основания.
Послевоенные годы, принесшие Мексике интенсивные социально-экономические сдвиги, были поворотными также и в развитии ее духовной жизни. Как и вся Латинская Америка, Мексика стремилась не только к упрочению своего национального суверенитета, но и к высвобождению традиционной культурной зависимости от Европы. Процесс этот был прямо связан с важнейшим фактором мировой послевоенной истории — распадом колониальной системы и выходом на международную арену народов, веками пребывавших в состоянии периферийной замкнутости. Пробудившееся сознание своего равноправия отпечаталось в крылатой фразе мексиканского поэта Октавио Паса: «Впервые мы стали современниками всего человечества».
Момент национального самоутверждения — это всегда момент самопознания. Мы утверждаем себя тем, что отдаем себе отчет в собственном характере, в оригинальности вклада, который вносим в историко-культурный процесс человечества, — так считали участники философского движения, которое возникло и в Мексике, и в других странах Латинской Америки в послевоенный период. «Идея Америки», «философия латиноамериканского», «философия мексиканской сущности» — таковы некоторые из наименований этого движения, крупнейшей фигурой которого стал мексиканский ученый Леопольдо Сеа. Он отчетливо сформулировал задачу: «Понять прошлое — значит понять настоящее», решению которой посвятила усилия возглавляемая им культурологическая школа.
Конечно, движение гуманитарной и художественной школы, обозначившееся в Мексике в 50-е годы, не было первой и единственной попыткой самопознания. Но только теперь и в Мексике, и в Латинской Америке оно приняло последовательный, целеустремленный характер, стало очевидным выражением кризиса практики и идеологии колониализма и следствием исторически неизбежного пробуждения национального сознания угнетенных народов.
Вот таким образом и возникла связь между проблемой своеобразия Мексики, столь напряженно исследовавшейся и обсуждавшейся в 50-е годы, и теми процессами, которые в эти годы совершались не только в национальном, но и шире — общемировом масштабе.
Что такое Мексика? «Как ты умудряешься понимать ее? Где она начинается и кончается?» — в устах рефлектирующего Родриго Полы этот вопрос звучит как отголосок дискуссий, захвативших в ту пору интеллигенцию. В дискуссии, происходящей в романе, привлекают внимание прежде всего точки зрения Мануэля Самаконы и Икски Сьенфуэгоса; каждый предлагает свою систему взглядов, в которой отразились определенные тенденции общественной мысли и жизни Мексики.
Как пояснил позже Фуэнтес, Самакона «вобрал в себя черты многих типичных интеллигентов, озабоченных поисками мексиканской сущности, что представлялось им актом исторического искупления». Самакона буквально «охвачен мистическим пристрастием ко всему национальному, к истории Мексики». В романе он — фигура не действующая, а лишь размышляющая. Погружаясь в истоки историко-культурной самобытности Мексики и сталкиваясь со своим главным оппонентом Икской Сьенфуэгосом, Самакона одновременно пытается осмыслить и социальную траекторию послереволюционной Мексики. И вот здесь в диспут включается еще и Федерико Роблес, наиболее полно выражающий кредо и практику буржуазной Мексики. Три фигуры как бы олицетворяют собой три направления: Роблес целиком прикреплен к сегодняшнему дню; Самакона устремляет свой взор к будущему; Икска же, наоборот, обращен к прошлому.
Рассуждения Мануэля Самаконы почти все имеют вполне определенный источник — это знаменитое эссе Октавио Паса «Лабиринт одиночества», увидевшее свет в 1950 году и сыгравшее важную роль в развитии идеи мексиканского своеобразия. Об источнике говорится прямо — выходя из магазина, Самакона несет под мышкой весьма популярную в то время книжку Паса. Но главное, что Самакона по многим вопросам высказывается словами автора «Лабиринта одиночества».
Концепция Самаконы, как и Паса, в основе своей идеалистическая; сознание выступает в ней как генератор исторического процесса. Исходный момент рассуждений Паса заключается в том, что, рожденная в крови конкисты, вобравшая в себя два начала, Мексика в силу этого лишена органичности. Пользуясь категорией известной историософской системы Ортеги-и-Гассета, он называет это «неподлинностью». Согласно его взгляду, «неподлинность» характеризует и дальнейшую историю Мексики. Европейские влияния, которые пришли в XIX веке на смену господству испанизма и которые сыграли раскрепощающую роль для мексиканского сознания, Пас отвергает. Он однозначно характеризует их, как подражательные, и потому называет их «внелогичными» для мексиканской сущности. Специфику происхождения и положения Мексики в системе мировой культуры Пас исследует с помощью таких терминов, как «чингада» и «эксцентричность», которые являются основополагающими и для Самаконы.
«Чингада» — это и самоутверждение сильной личности, и акт насилия над женщиной, и господство хозяев общества над его париями. Но слово «чингада» имеет и еще один смысл: сама Мексика, рожденная в крови насильственного завоевания, — это плод «чингады». Так термин «чингада» стягивает воедино элементы исторического и социального своеобразия нации. Что же касается «эксцентричности» Мексики, то этим термином Самакона, вслед за Пасом, определяет периферийное положение Мексики в системе мировой культуры, ее отъединенность, иначе говоря маргинальность. «Мы не чувствуем себя шестернею зубчатого сцепления, частью единого целого, которое мы способны питать и которому даем питать себя», — заявляет Самакона.
Отражая реальный опыт многовековой колониальной и полуколониальной зависимости Мексики и, следовательно, ее отъединенность от центра западной цивилизации, термин «эксцентричность» в рассуждениях Самаконы предстает, однако, как некий непреодолимый рок. «Эксцентричность», так же как и «неподлинность» в «Лабиринте одиночества», являются для Самаконы категорией, неизменно характеризующей сущность Мексики. Он не пытается ни связать ее с конкретными историческими обстоятельствами, ни проследить ее внутреннее изменение. Система мысли Самаконы, как и его наставника, замкнута ее идеалистической природой. Меж тем движение истории, ее диалектика исподволь врываются в их мысль. Ведь сама по себе попытка задуматься над «эксцентричностью» Мексики уже говорит о многом. И не кто иной, как Пас, писал о распаде в послевоенное время «ядра колониальной системы» и выходе в «современность» ее бывшей периферии.
Обращаясь к опыту мексиканской истории, Самакона усматривает такую определяющую ее черту, как способность народа к подвижничеству, жертвенности. Он доводит до крайних пределов эту мысль, заявляя, что не триумф, а поражение «ведет нас к правде, мужеству, самоограничению». Перечисляя главных героев мексиканской истории, он видит их величие в мученичестве. Идея эта, что очевидно, отмечена печатью мессианизма.
Лишены необходимой четкости и рассуждения Самаконы о мексиканской революции. Как известно, ее глубина и размах сделали возможным появление такой социальной программы, которая была гораздо более широкой и прогрессивной, нежели принцип экономического либерализма, реализующийся во всех буржуазных революциях. Некоторые из статей мексиканской конституции, принятой в феврале 1917 года, закрепили эту программу. Вот почему Самакона готов, кажется, допустить, что опыт мексиканской революции мог бы помочь решению важнейшей исторической проблемы: «как обеспечить полное развитие общественных начал и охрану общественных интересов, не ущемляя достоинства личности». Однако ход его собственных мыслей сам собой опровергает иллюзорность подобного допущения, и он вынужден констатировать, что очевидным и «конкретным результатом мексиканской революции стало образование новой привилегированной касты», то есть нового правящего класса — буржуазии.
Интеллектуальные усилия Самаконы не приводят его к выработке какой-либо определенной системы. «Он почувствовал себя маленьким и смешным. Должно быть, маленькими и смешными чувствовали себя все, кто пытался что-то объяснить в судьбах этой страны». Мы не раз убеждаемся, что даже вполне справедливые социальные оценки и наблюдения Самаконы не влекут за собой категорических выводов, а подчиняются общей туманно-идеалистической концепции исключительности, непознаваемости Мексики. «Объяснить ее? Нет, — сказал он себе, — верить в нее, и только. Мексику нельзя объяснить; в Мексику можно лишь верить, верить яростно, страстно, отчаянно».
Эта фраза сразу же заставляет вспомнить крылатые строки Тютчева: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить: у ней особенная стать — в Россию можно только верить». Примечательно, кстати, что и в рассуждениях Самаконы об «эксцентричности» присутствует Россия, что для философских раздумий о мексиканской сущности не случайность. В одном из трудов уже названного философа Леопольдо Сеа мы встречаемся также с некоторыми параллелями в судьбах обеих стран. Согласно его тезису, обе они, занимая периферийное положение по отношению к центру западной цивилизации, противостоят ей неповторимым своеобразием своей истории и национального духа. Что же касается самого тезиса мексиканской исключительности, то, пожалуй, и в нем можно усмотреть некую аналогию славянофильским концепциям. В отличие от своего главного оппонента Икски Сьенфуэгоса, Самакона устремлен не к прошлому, а к будущему: «Мексика должна достичь самобытности, двигаясь вперед, она не найдет ее позади».
Этот призыв к будущему — не просто риторическое восклицание. Если мы вспомним мысли Самаконы о необходимости морального очищения, борьбы за социальную справедливость, то его позиция, при всей ее философской уязвимости, не может не вызвать сочувствия. Думается, что и сам Фуэнтес ближе всего стоит к Самаконе.
Однако, понимая неясность, расплывчатость целей социальной программы своего персонажа, автор лишает его практического действия. Самакона для Фуэнтеса — только носитель идеи мексиканской самобытности, которую он же сам и воплощает: тем, что является плодом чингады, сыном, не знающим отца; тем, что он метис, несущий в себе кровь двух рас, и, наконец, тем, что погибает как жертва типичной мексиканской виоленсии.
Оппонент Самаконы Икска Сьенфуэгос играет в романе гораздо большую роль. Он не только выразитель определенной идеи — идеи исконности и незыблемости индейского начала в жизни Мексики. У него есть еще и важная, собственно сюжетная функция в романе. Автор наделяет его какой-то необъяснимой притягательностью, позволяющей ему не только быть конфидентом всех главных персонажей романа, но и связывать их между собой, а порой и открывать им те связи, о которых они и не подозревали.
«Курьезной фигурой, характерной для дисгармоничного мира, в котором мы живем», называет его один из завсегдатаев салона Бобо, имея в виду именно эту его функцию. Меж тем магическая власть Икски над людьми не поддается логическому объяснению, она существует как бы сама по себе, как неумирающее духовное наследие древнего мира. Блуждая по салонам и лачугам, по дорогам и закоулкам Мехико, Икска реализует внешнюю, авантюрную сторону своей жизни, сущность же ее — в принадлежности Икски к стихии индейского языческого мироощущения.