— Пал в боях с немецко-фашистскими захватчиками.
— Роза Метрик!
— Убита фашистами.
— Федор Мороз!
— Погиб в боях с оккупантами.
Нас было только двенадцать — явившихся на эту встречу. Остальных унесла война.
На правом фланге под школьным знаменем стоял наш Адам Попков, закончивший школу отличником, — свой главный экзамен ему выпало сдавать почти тотчас же: не на математика, как мечталось, не на учителя и не на врача — на человека.
И матери, пришедшие на торжество вручения детям аттестатов зрелости, смотрели на нас почему-то с горькой жалостливостью, — хотя мы-то ведь остались живы, — и украдкой утирали глаза кончиками платков.
А мы стояли в своей малочисленной, бедой изреженной шеренге, изрядно смущенные всеобщим вниманием, и пристально вглядывались в тех, что стояли напротив. Такими же были и мы тогда, семнадцати- и восемнадцатилетние мальчишки и девчонки, когда удирали под самое утро со школьного бала, чтобы встретить рассвет вдвоем далеко от местечка, чтобы вместе полюбоваться оживающей каплей росы на резном листе осины и вдохнуть хмельных запахов земли.
А через три дня…
Мне повезло. Я успел уйти в армию добровольцем и вернулся домой живым. Но руин, пожарищ, смертей и на мою долю досталось. И страшных воспоминаний — тоже.
О Володе Руженцеве, наводчике своем, до сих пор не могу забыть, словно вину какую перед ним чувствую. Хотя на самом деле — какая вина?
…Был я в то время командиром минометного расчета. Стояли в обороне неподалеку от Витебска. Изредка вступали в своеобразную дуэль с окопавшимся в километре противником, а больше следили за оружием, изредка, сменяя друг друга, ходили в самодельный санпропускник, оборудованный за снежным косогором. А в свободное время прятались от холода или непогоды в блиндаже, рассказывали друг другу о местах, где родились и жили до войны, делились мыслями о будущем — в начале сорок четвертого победа ни у кого уже не вызывала сомнений.
Один из зимних дней выдался на редкость ясным и солнечным. Небо было чистым, ни облачка, а к полудню и вовсе стало голубым, словно его выстирали и даже чуть подсинили. Ярко блестевший снег даже на глаз казался твердым и скрипучим.
Именно в такую погоду мы обычно и затевали артиллерийские дуэли. Но в тот день стрельбу не начинали. То ли с силами собирались, то ли просто решили дать себе небольшую передышку.
Мы перекинули через огневую позицию невесть откуда взявшуюся доску, уселись на ней рядком, всем расчетом, и завели долгий, нескончаемый разговор, который можно было позволить себе именно во время таких вот затягивающихся перекуров. У каждого еще живы были в памяти притягательные подробности неправдоподобно далекой предвоенной жизни, о которых тянуло рассказать друзьям, да и других послушать желание было ничуть не меньше.
Что такое огневая позиция для батальонного миномета — знают сейчас, наверное, только военные. Хотя нет на свете ничего более простого и незамысловатого. Правильный круг в земле диаметром около двух метров и глубиной сантиметров до семидесяти и отходящие от круга в обе стороны щели, немного поглубже, для расчета и ящиков с минами — вот и вся огневая.
Володя Руженцев сидел третьим, посередине, рядом со мной.
Мы проговорили больше часа. За время обороны мы так насиделись в блиндаже, тесном, темном и прокопченном, что этот яркий зимний день, и светло-голубое небо, и блестящий снег вдруг показались нам необычайно праздничными, невероятно далекими от войны, от горя, от крови. И сами мы, щурясь от слепящего солнца, выглядели, наверное, оттаявшими, светлыми, размягченными в своих прохудившихся, плохо подбитых валенках и повидавших виды полушубках.
Вдруг прямо над головами, на высоте пятисот-шестисот метров, возникло совсем небольшое черное облачко, а затем раздался треск — такой, как если бы на жестяную крышу сыпанули ведро гороха. Так обычно рвалась картечь, разбрызгивая далеко в стороны тысячи небольших, с палец величиной, смертельно жалящих металлических осколков.
Никто из нас не успел ни испугаться, ни укрыться. Никто даже не пошевельнулся. Только Руженцев как-то бочком, не произнеся ни звука, неловко повалился мне в ноги. Мне еще не было девятнадцати, в таком возрасте не принято прощать людских слабостей. Я пренебрежительно пнул наводчика ногой и, скрывая под нарочитой бравадой собственный испуг, насмешливо сказал:
— Чего развалился, как у тещи на печи? Поднимайся давай!