Все это пока еще оставалось тайной…
Что придает поискам такой размах, такую поистине всенародную заинтересованность? Память о тех, кого давно уже нет рядом? Сохранившиеся письма, фотографии, награды? Черные печные трубы и скорбный перезвон колоколов Мемориала на месте былого селения? Рассказы очевидцев? И то, и другое, и третье. И еще — наша собственная, огнем опаленная память.
…18 июня наш выпускной класс сфотографировался — сразу после вручения аттестатов. Двадцать восемь юношей и девушек, радостных, чуть опьяненных торжественностью момента, чуть смущенных, очень разных. А в воскресенье утром пошли в местечко получать снимки — и увидели сгрудившихся под репродуктором на площади притихших людей.
…Люда Маковка, Маковочка, как мы ее ласково называли, жила с матерью и сестрой не в самом местечке, где была школа, а километрах в пяти-шести, в селе Ляды. Там, спустя две недели, впервые в жизни увидела живого полицая, молодого парня, из местных. Ввалился в хату, когда зарево отполыхало в окне, пьяно опустился на лавку, уставившись на сестер, хохотнул:
— Повезло дурам, одна поедет нах фатерлянд, на уборку урожая. Европу повидает…
Мать привстала, хотела что-то спросить, но только беззвучно зашевелила губами. Люда, младшая, побойчее, громко сказала:
— А нам твой фатерлянд ни к чему!
— Ну, ты, язык не распускай! — вмиг протрезвел полицай. — Знаю, что грамотная. Вот и поедешь. А сбежишь — сестру возьмем и хату впридачу спалим. Вот так.
И наступила для Люды на четыре года ночь. В которой громыхали на стыках теплушки и, словно скот, отбирали и сортировали на биржах труда рабочую силу, и с рассвета до поздней ночи звучало неумолимо, как удар кнута: «Шнель! Шнель!»
Изредка приходили из дому открытки. Половина строк была вымарана тушью. Зимой сорок четвертого сестра сообщила о смерти матери: пошла за водой к обмерзшему срубу, дрожащими руками потянулась к бадье — и не удержали ноги.
Когда наши войска освободили лагерь, первый солдат, которого Маковочка увидела, смерил ее недоверчивым взглядом, истощенную, сгорбившуюся, удивленно произнес:
— Никак, из России, тетенька?
Ей не было еще и двадцати…
И судьба ее оказалась не самой исключительной. Потому что, когда эшелон уносил ее на фашистскую каторгу, в заброшенный ров за местечком падали убитые выстрелами в затылок Рафаил Миркин, Хана Гитлевич, Рая Кокина — семь наших товарищей и подруг, не успевших взяться за, оружие и не сумевших уйти.
Наш отличник Адам Попков, высокий, чуть сутуловатый, с громким голосом, неплохо знавший немецкий язык, стал у партизан связным. У него в то время все еще было впереди — донос предателя, арест, первый побег, Маутхаузен, Дахау, новый побег…
По-разному сложились судьбы оставшихся в живых. Но едва закрываю глаза, как снова вижу нашу Маковочку, какой я повстречал ее четверть века спустя, — маленькую, поседевшую, в морщинках и с каким-то навсегда застывшим выражением испуга на лице. И еще — слышу рассказ Адама Попкова, его глухой скорбный голос:
— Медик я сейчас, фельдшер. Хотя профессия эта мне раньше и во сне не снилась… То есть уважать я ее уважал, но не для себя, а вообще. А вот в Маутхаузене — ты знаешь, что это такое, слышал! — так вот там я смертей нагляделся, до сотого колена хватит. И зарок дал: жив останусь — буду лечить… Не из любви к людям, нет, этого еще не понимал, а вот — назло гадам. Вы их убиваете, сволочи, а я лечить буду, к жизни возвращать! И посмотрим, чья возьмет. А любовь к профессии и все прочее — это уже потом пришло…
И глаза у него отрешенные какие-то, у нашего Адама, и нет в них ни восторженности былой, ни радости.
Отчетливо, словно вчера только произошло, помню встречу в родной школе через четверть века после выпуска. Мы построились в двух шагах от длинной плотной шеренги наглаженных брючек и накрахмаленных передничков, и в напряженной тишине прозвучал срывающийся, но по-прежнему звонкий голос нашего бывшего комсорга Зины Грибко:
— Товарищ директор, выпускники сорок первого для встречи с выпускниками шестьдесят шестого года — построены!
А потом в настороженность зала упали тяжелые, как камни, слова переклички:
— Виктор Шостак!