Кристиан Крахт - Империя стр 9.

Шрифт
Фон

На одном из безымянных соседних островков как раз и поселился Эрих Миттенцвей: солнцеед, или праноед, из берлинского пригорода Далем; уже много месяцев к нему стекались паломники и молодые адепты, и когда Энгельхардт прибыл на этот остров, ему показалось, будто он видит в безумном кривом зеркале отражение собственной будущей колонии кокофагов. С ним поздоровались и, ошибочно предположив, что он тоже почитатель Миттенцвея, выделили ему спальное место в одной из десятков пальмовых хижин, сооруженных на берегу бухты. Казалось, что все здесь строжайше организовано, в соответствии с немецкими представлениями о порядке, и Энгельхардт даже с изумлением увидел, как какой-то молодой человек, думая о чем-то своем, меланхолично подметает пляж.

Сам Миттенцвей, не отличающийся особой худобой, появился около полудня, занял место на тронном возвышении из бамбука, воздвигнутом на берегу, разделся донага, оставив лишь тряпицу не больше носового платка, прикрывающую его срамное место, и, совершая угловатые телодвижения (которые показались Энгельхардту свободной импровизацией на тему йоговской гимнастики), принялся, словно карп, широко разевать рот, будто бы вбирая в свой организм солнечный свет. Немногочисленные паломники, сидевшие у его ног, дивились происходящему, а некоторые сами бросались на землю и, имитируя движения Миттенцвея, пытались тоже пить солнечные лучи. По завершении этого краткого представления (когда Миттенцвей удалился в свою хижину) Энгельхардт, чувствуя, как в нем закипает безудержный гнев, подсел к молодому индийцу и спросил у него, что здесь, собственно, происходит.

Ну как же, уже больше полугода факир Миттенцвей питается одной лишь световой эссенцией, не принимая ни воды, ни пищи, — в средневековой Европе такое случалось сплошь да рядом; но теперь, прибыв на острова Фиджи, которые по большей части населены выходцами из Северной Индии, Миттенцвей усовершенствовал это учение, соединив его с индийской философией. В общем, все сводится к тому, что прану, то есть окружающее нас вещество, благодаря особым дыхательным техникам можно накапливать в собственном организме, как бы превращая материю эфира в питательные вещества. Это, конечно, требует высочайшей сосредоточенности и огромной силы воли, не каждый человек на такое способен: ведь тут нужно с помощью определенных приемов медитации, которым обучаются годами, самостоятельно ввести себя в состояние транса, чтобы скачущий на солнечных лучах мировой дух начал постепенно проникать в тело человека. Да, и чтобы выказать почтение мировому духу, люди подносят учителю денежные дары, часы или украшения, которые тот открыто хранит в своей хижине, дабы они постоянно напоминали ему о бренности нашего мира и недолговечности потакающих тщеславию безделушек…

Энгельхардт решил, что услышал достаточно: он давно не сталкивался со столь наглым надувательством. Поднявшись, он направился по пляжу к жилищу Миттенцвея, отодвинул в сторону плетеный занавес — не постучав и никак иначе не заявив о себе — и вступил в святая святых далемского факира. Миттенцвей и темнокожий пожилой индиец, сидевшие за столом, при его появлении в страхе подскочили, словно застигнутые врасплох дети, в ужасе смахнули со стола чаши с рисом, фруктами и куриными окорочками, после чего оба будто оцепенели. Миттенцвей стыдливо спрятал лицо в ладони, индиец же поднялся, отер губы… и в это мгновение Энгельхардт понял, что перед ним стоит Говиндараджан собственной персоной — тот лживый тамил, который когда-то, много лет назад, на острове Цейлон заманил его в темную западню и ограбил.

В этот краткий миг взаимного узнавания Миттенцвей упал на колени и стал умолять, чтобы немец, ради всего святого, не выдавал их: мол, все выглядит хуже, чем есть на самом деле; они, конечно, совершают намеренный обман, но ведь они и не принуждали никого дарить им свои ценности, это в один прекрасный день началось как бы само собой, а потом приезжавшие новые адепты привозили все больше даров, о возвращении коих нечего было и думать… Пока Миттенцвей протягивал Энгельхардту две полные горсти украшений и дорогих часов, которые достал из поспешно выдвинутого откуда-то сундука, Говиндараджан спросил нашего друга, что это за пятна у него на ногах.

Стараясь не обращать внимания на мерзкосамодовольную физиономию Говиндараджана и на бесстыдно предложенные ему драгоценности, Энгельхардт осведомился у Миттенцвея, является ли вдыхание праны обычным шарлатанством или же действительно можно питаться одним только светом (хотя разбросанные по полу остатки недавнего пиршества скорее опровергали такую возможность). Берлинский факир, который, по сути, не был таким уж законченным негодяем, робко ответил, что да, он пытался поститься, выдержал двадцать четыре часа и понял, что это предел его физических возможностей. Больше всего его мучила жажда, и он тогда окончательно убедился: ни один человек не способен месяцами питаться одними лишь дарами солнца…

Что за вздор, удовлетворенно перебил его наш друг, сам он именно это и делает: питается только солнечными плодами, уже многие годы, а никчемные цацки они могут оставить себе, он их и так не выдаст; жалкое зрелище являют они оба, тамил и Миттенцвей, зато теперь он, Энгельхардт, знает, что должен впредь заботиться о чистоте своего учения; он тоже заведет себе учеников, но будет общаться с ними на равных: он ведь страдает оттого, что никто не приезжает к нему на остров, и хотел бы иметь друга, такого же, как он, утописта; правда, теперь, увидев картонного паяца, которого держит при себе Миттенцвей, он бы в любом случае предпочел одиночество такому византийскому коварству, такому убогому дому лжи, какой возведен на Фиджи… Тьфу на вас и adieu, бросил Энгельхардт на прощание и ушел, не удостоив убогого плута Говиндараджана даже мимолетным взглядом. Он не стал требовать возвращения некогда украденной у него денежной суммы, поскольку принял для себя решение больше не прикасаться к деньгам, — хотя деньги ему, несомненно, очень бы пригодились, чтобы погасить, пусть частично, накопившуюся в протекторатных землях кучу долгов.

Говиндараджан (конечно, давным-давно промотавший те деньги) захихикал, словно злорадствующий козел, потому что он-то рассмотрел пятна на ногах Энгельхардта. Пренебрежительно махнув рукой, он шепнул Миттенцвею, что тревожиться из-за посетителя нечего: тот, мол, уже стоит одной ногой в могиле, тогда как их дело еще долго будет процветать; после чего тамил занялся уборкой, все еще продолжая ухмыляться: собрал куриные кости и рис, бросил их в очаг, а сверху присыпал песком и пеплом.

Посасывая большой палец теперь даже чаще, чем сам он считал уместным, Энгельхардт возвращался домой, на сей раз безбилетным пассажиром, на крейсере германского военно-морского флота «Корморан», заходившем в порт Сувы, чтобы загрузиться углем и пресной водой. Прихватив с собой кокосовых орехов, чтобы утолять в пути голод и жажду, наш друг спрятался в спасательной шлюпке, накрытой брезентом. Малую нужду он справлял в скорлупу кокосового ореха, которую ночью, осторожно приподняв с краю брезент, забрасывал подальше в океан. Конечно, даже если бы его обнаружили, ничего страшного с ним не случилось бы, ведь в конце концов он находился на германском судне, хотя в те времена бывало и так, что на кораблях других государств не особенно церемонились с безбилетными пассажирами: французы, русские и даже японцы, не долго думая, бросали этих несчастных за борт, как будто все еще жили в жестоком XVIII веке, а не в цивилизованном XX. Энгельхардт время от времени невольно задумывался о таких жертвах (как они барахтаются в воде и видят удаляющийся корабль, предчувствуя собственную неизбежную смерть от жажды или изнеможения, без малейшей надежды преодолеть тысячу с лишнем километров беспощадного моря); и тогда, внутренне содрогнувшись, с новой силой принимался сосать большой палец.

Через две недели ничем не примечательного плавания под палящим солнцем «Корморан», наконец, бросил якорь в бухте Бланш и Энгельхардт покинул свое убежище — довольный, что бесплатная экспедиция ему удалась. На причале в общей суматохе, вызванной прибытием военного корабля, он смешался с толпой, но внезапно почувствовал страх, заметив, что находится вовсе не в родном Хербертсхёэ: дома, и пальмы, и улицы, как ему кажется, раздражающим образом сместились. Он настолько потерял ориентацию, что сознание у него помутилось: ему померещилось, будто некая чудовищная сила затягивает его в узкую дыру, где он в конечном итоге будет разобран на атомы.

Толкаясь, Энгельхардт пробирался сквозь толпу одетых в белое зевак, человеческих лиц он не различал, вон там должна быть знакомая церковь, бог ты мой, теперь она развернута по-другому, он дернул себя обеими руками за бороду, а вот и имперское почтовое отделение, только теперь почему-то отсутствует расположенная напротив фактория госпожи Форсайт, хотя еще несколько недель назад она была здесь… Наш друг, беспорядочно бродивший по Рабаулу, наконец обнаружил эту контору рядом с отелем «Князь Бисмарк».

Он обращался к одному, к другому прохожему, умоляя объяснить, что здесь произошло, но все старались поскорее от него отделаться — слишком дикий вид был у этого длинноволосого, явно опустившегося человека, одетого лишь в юбку-запашку. Хельвиг, управляющий отелем, который, беседуя с офицером «Корморана», направлялся к резиденции губернатора, пришел в ужас, узнав страшно исхудавшего владельца кабаконской плантации и увидев, как тот, словно привидение, помавает руками посреди городской аллеи. Попросив офицера немного подождать, он попытался втолковать Энгельхардту, что столицу недавно перенесли на другое место — Боже, неужто никто его об этом не известил? — но тот только таращился на отсутствующее ухо хозяина гостиницы, будто надеясь угадать по хрящевидным остаткам, куда подевался привычный для него мир… Так и не вымолвив ни словечка по-немецки, а лишь бормоча что-то себе под нос, Энгельхардт покинул Хельвига — человека, в сущности желающего ему добра, — и побрел к берегу, чтобы найти свое парусное каноэ и вернуться домой, на собственный остров, который один только и может его исцелить.

В середине четвертого или пятого года на Кабакон прибыло, во исполнение давней мечты Энгельхардта, расстроенное пианино. Правда, появилось оно не само по себе, а заботливо сопровождаемое человеком, который в трех письмах, следующих одно за другим с короткими промежутками, экзальтированных и льстивых, известил нашего друга о своем скором прибытии, представившись так: Макс Лютцов, скрипач и пианист, виртуоз из Берлина, руководитель названного в его честь Лютцов-оркестра (и русоволосый дамский угодник — последнее качество в письмах не упоминалось). Лютцов был выжженным изнутри, конченым человеком: он устал от цивилизации и таскал за собой целый ворох наполовину выдуманных болезней, которые откровенно использовал, чтобы прикрыть настоящий недуг — безысходность своей немецкой повседневности — завесой из будто бы оправданной ипохондрии. В зависимости от погоды и времени суток он попеременно страдал от астмы, ревматизма, коклюша, мигрени, повышенной раздражительности, озноба, анемии, чахотки, шума в ушах, остеодистрофии, болей в спине, глистов, световой экземы и хронического насморка.

Конечно же, Лютцов, в чем на протяжении многих лет его пытался убедить каждый берлинский специалист-медик, был абсолютно здоров; поэтому, отчаявшись найти медицинское подтверждение своим разнообразным, одному ему заметным синдромам, он подверг себя целому ряду новомодных лечебных процедур, в первую очередь — курсу гипноза. А поскольку дорогостоящие визиты к месмеристам Шарлоттенбурга принесли лишь скромные результаты, то есть не улучшили заметным образом его самочувствие и не прояснили причины переменчивых недугов, Лютцов последовал совету знакомого еврейского виолончелиста и отправился в Вену, чтобы попросить практикующего в девятом округе доктора Зигмунда Фрейда провести обследование и, фигурально выражаясь, вскрытие его мозга.

Однако после непродолжительной беседы этот прославленный специалист по неврозам отклонил просьбу (слишком убогой и неинтересной показалась ему легкая истерия берлинского музыканта), и уже вечером того дня, когда он прибыл в Вену, Лютцов сидел в поезде, отправляющемся в Берлин, мысленно поставив крест на докторе Фрейде и тут же решив, что отныне он будет вегетарианцем: потому что, мол, страдания забиваемых на бойне животных stanta pede — по ходу приема пищи — передаются ему и потом морфологически развиваются в акустической полости его тела.

Лютцов выбросил купленный в привокзальном буфете мясной бутерброд в окно отъезжающего поезда, под равномерный стук колес погрузился в беспокойный сон, а прибыв, после пересадки в Праге, в предвечерний Берлин, первым делом разыскал в книжной лавке у Зоологического сада целый ящик новейшей прогрессивной литературы по теме «вегетарианство». Среди прочего там была и брошюра, к которой Лютцов сразу приник, словно увязшая в липкой смоле пчела, — трактат с благозвучным названием «Беззаботное будущее». Книготорговец начал что-то нашептывать ему про Новую Гвинею… Очень скоро Лютцов оказался в конторе берлинского отделения судоходной компании «Северогерманский Ллойд», где в приподнятом настроении, уже предвкушая экзотические приключения, купил себе билет на пароход, отправляющийся в южные моря…

Энгельхардт, который в данный момент был занят тем, что наконец снова подстригал себе ногти на ногах — впервые после многих месяцев их беспрепятственного роста, поощряемого солнечным светом (он использовал для такой цели слишком большие канцелярские ножницы, купленные у почтового служащего в Хербертсхёэ за возмутительную цену: марка восемьдесят пять пфеннигов), — а ногти успели отрасти на несколько сантиметров и при ходьбе уже не раз цеплялись за корни деревьев или большие ракушки… Энгельхардт сидел на деревянных ступеньках, ведущих к его веранде, подстригал ногти и в радостном возбуждении наблюдал, как взмокшие от пота туземцы пытаются, не замочив пианино, переместить его с маленького баркаса, снабженного паровым двигателем, на два каноэ, чтобы в конечном итоге доставить в бухту. Туземцы работали очень ловко, но вес инструмента был слишком велик, даже для двух каноэ: казалось, раскачивающиеся на волнах лодочки вот-вот перевернутся. Среди туземцев стоял, жестикулируя, Макс Лютцов — обнаженный выше пояса, с раскрасневшимся лицом — и дирижировал процессом выгрузки пианино, словно персонаж старинной комедии.

Пока Энгельхардт в спешке подстригал ноготь на среднем пальце левой ноги (обрезки ногтей он обычно съедал, ведь других белков животного происхождения в его рационе не было, но мы бы простили ему эту маленькую самоедскую слабость и, главное, вообще о ней не упоминали, если бы она очень скоро не проявила свою символическую значимость) — пока, значит, он занимался личной гигиеной, туземцы наконец вытащили пианино на берег и поволокли к дому; ножки инструмента оставляли в сыром песке глубокие борозды, которые напомнили Энгельхардту следы гигантской черепахи, покинувшей ради откладывания яиц безопасное для нее море.

Он поспешно отбросил эту мысль, которая уже в момент думания показалась ему совершенно неуместной, положил дорогие ножницы на край украшенной раковинами и плавником веранды, прикрыл нижнюю часть тела юбкой-запашкой, прежде служившей ему емкостью для собирания обрезков ногтей (свою порожденную скукой и хранимую в строжайшей тайне причуду — привычку использовать собранные обрезки ногтей как добавку к пище — он запретил себе в тот самый момент, когда увидел ожидаемого с радостным скепсисом виртуоза), и направился, приподняв правую руку, к берегу, чтобы поприветствовать гостя из Германии, в изнеможении опустившегося на песок. А тем временем какая-то тень скользнула вдоль веранды и уверенным движением ловкой руки присвоила сверкнувшие на солнце ножницы — мы рискнем предположить, что это был Макели…

В Рабауле прибытие Лютцова вызвало некоторое оживление, особенно среди немногочисленных немецких дам, которые надеялись, что знаменитый музыкант, по меньшей мере, вдохнет новую жизнь в их званые вечера, soirees (до сих пор отличавшиеся скукой, злопыхательством и бесконечными повторениями одного и того же), а при наилучшем стечении обстоятельств даст им возможность немного позабавиться флиртом. Вечер за вечером молодого, красивого, облаченного в белый фланелевый костюм музыканта чуть ли не силой усаживали за пианино Немецкого клуба, чтобы он развлекал собравшихся там плантаторов и их жен репертуаром, наспех составленным из обрывков модных мелодий. Присутствующие ждали от него трогательных популярных арий, и он играл все, что они хотели, на этом жутко расстроенном инструменте: музыку Доницетти и Масканьи, а чаще всего — прилипчивого Бизе.

Однако вскоре распространился слух, будто Лютцов собирается жить на Кабаконе, вместе с Августом Энгельхардтом, что привело к повышению престижа Энгельхардта и одновременному понижению престижа Лютцова; приезжего музыканта пытались всеми возможными способами отговорить от такого намерения: мол, этот нюрнбержец на своем острове совсем тронулся умом; он питается, как ни трудно в это поверить, исключительно кокосами и цветами, попеременно, и весь день разгуливает, в чем мать родила. Упоминание последнего обстоятельства настолько распалило воображение рабаульских дам, что они попытались закамуфлировать свое состояние, начав с театральной нарочитостью обмахиваться веерами. При этом от их декольте повеяло ароматами туберозы, вербены и мускуса, которые, словно невидимый туман, благоуханный и чреватый многозначительными намеками, распространились по всем помещениям клуба… Ах, почему бы ему не остаться здесь, в Рабауле, где можно жить так весело и культурно — в ближайшие месяцы сюда даже обещали привезти аппарат Маркони; и, кстати, не мог ли бы он сыграть еще что-нибудь из «Кармен», напоследок?..

Лютцов был на грани отчаяния: стоило ли совершать путешествие в несколько тысяч миль, чтобы вновь оказаться точно в такой ситуации, от которой он пытался бежать? В смысле своей провинциальности Рабаул намного превосходил Берлин, но чтобы оказаться в такой среде, достаточно было бы поехать в какой-нибудь Канштатт или Букстехуде. Там точно такие же матроны в уже не модных пышных платьях (с пятнами пота под мышками), с украшенными испанским кружевом декольте, из которых выпирают перезрелые, похожие на дрожжевое тесто груди, наклонялись бы к нему, сжимая в окольцованных пальцах рюмочки со сладким ликером, и роняли бы столь же двусмысленные замечания относительно проворности его рук… — здесь, в Рабауле, просто гораздо жарче, да и наряды намного безвкуснее… Вырвать Лютцова из цепких лап уныния смогла бы разве что Королева Эмма, но она, по понятным причинам, старалась держаться подальше от Немецкого клуба с его претенциозной провинциальностью; эти двое все-таки познакомились, но гораздо позже — когда, если можно так выразиться, было уже слишком поздно…

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора

1979
53 65